В Петербурге снова много спорят светские богословы из декадентов и бывших марксистов. Их существует в природе человек двенадцать, а может и вся чортова дюжина, – на каждого из них в среднем приходится полтора мнения, не считая г. Столпнера[297], который весь состоит из мнений, одно другого лучше. Дело идет у них о церкви, о догматах, о вековом и незыблемом, а двух мнений сходных нет, и споры такое производят впечатление, будто доводы в пользу самых вековых истин тут же на месте выдумываются, а спустя полчаса окончательно забываются. Они неутомимо перетряхивают всю мировую историю, приспособляются ко всем новым течениям и от всего на свете хотят иметь – как чеховский герой{165} от продажи птички – хоть «маленькую пользу» для своего загробного существования.
Ведут они, конечно, постоянную борьбу против детерминизма, очень старую борьбу. Они хотят заставить его посторониться и очистить место для их трансцендентной личности. Цель все та же, тоже старая. В тот момент когда физиологические процессы в личности должны будут смениться химическими и физическими, им необходимо открыть под чертой многообещающие слова: «Продолжение следует»… На детерминизм пошел Мальбруком[298] на этот раз профессор политической экономии г. Туган-Барановский, который, волею эстетического закона контрастов, питает слабость к философской грации мысли. В «Речи», где любят время от времени выпускать праведничка, г. Философов рекомендует метод г. Туган-Барановского[299] с самой лучшей стороны, как вернейшее средство против мозолей, которые тяжелый сапог детерминизма натирает робким душам.
По старой привычке г. Туган подходит к делу со стороны социализма. «Если взять социализм не как экономическую теорию, а как жизненный идеал, то несомненно он связан с идеалом равенства, но равенство – понятие иррациональное, из опыта и разума не выводимое… Но отнимите от социализма идею равенства, как необходимого условия (?) для скачка из царства необходимости в царство свободы, – он тускнеет, теряет свою телеологию, становится только необходимостью. А за необходимость не борются. Давно сказано, что нельзя содействовать затмению солнца. И если социалистический строй придет с такой же необходимостью, как затмение солнца, то незачем за него копья ломать». Что тут от г. Тугана, что от Философова и что ими обоими позаимствовано у немцев (Штаммлер, «Хозяйство и право»), на этом долго останавливаться нет надобности. Правильное распределение будет приблизительно такое: основная мысль штаммлеровская, сверх-опытная и сверх-разумная идея равенства – мистическая отсебятина г. Тугана, а безграмотность формулировки – личный вклад г. Философова. Но это, в конце концов, безразлично. Затмению солнца все-таки содействовать нельзя, не так ли?
Совершенно верно. Но зато можно содействовать затмению здравого смысла. Светские богословы наши на этом поприще с успехом подвизаются. Нельзя содействовать той необходимости, которая не в нас, не через нас и вне зависимости от нас совершается. Таковы космические процессы, таково движение светил небесных. Но в биологической области мы только то и делаем, что «содействуем» необходимости. Взять, например, смерть. Наступление ее неизбежно, как бы ни обстояло в будущем дело с трубой архангела. Разумной гигиеной можно отдалить смерть и, при благоприятных условиях, сделать ее безболезненной. И наоборот: одним револьверным выстрелом можно чрезвычайно ускорить ее наступление. В таком случае принято говорить о «добровольной» смерти. Но ведь от «доброй воли» зависит, в конце концов, только приблизить смерть на несколько лет, не больше. А сама смерть по-прежнему остается биологической необходимостью, которая в свое время явилась бы и без приглашения. Но оставим в покое смерть, так как она-то именно и лишает господ светских богословов умственного равновесия. Возьмем сон, «легкое подобие смерти». Сон есть несомненная физиологическая необходимость – не только в смысле его «нужности», но и в смысле неизбежности его периодического наступления в жизни организма. Тем не менее даже самые закаленные поборники свободной воли почтительно содействуют каждый вечер осуществлению этой необходимости, когда отстегивают подтяжки, надевают колпак и кладут в чашку свои фальшивые зубы. Конечно, можно и в этой сфере проявить максимум свободной воли: можно, например, демонстративно лечь, не раздеваясь; можно заснуть сидя (например, во время религиозно-философских прений); можно, наконец, стоя противоборствовать сну. Но в этом последнем случае сон в известный момент все равно одолеет и свалит с ног, – необходимость обнаружит себя, только в самом неудобном и унизительном для обладателя свободной воли виде. Между тем, своевременно раздеваясь и укладываясь в удобной по возможности позе на кровать, мы чрезвычайно облегчаем и ускоряем наступление необходимости (сна), не говоря уже о спасенных при этом платье и крахмальном белье.
От физиологической необходимости можно перейти к экономической. Наступление промышленного подъема после эпохи кризиса имеет все признаки объективной необходимости. Это, между прочим, лучше всего доказывается тем, что экономический подъем развернулся даже в условиях режима 3-го июня, когда, казалось бы, все субъективные силы соединились для того, чтобы ему помешать. Задержать его задержали, но только на время, – экономическая необходимость пробилась через все помехи. Но если можно затормозить наступление подъема, то можно и ускорить его пришествие, углубить и продлить его действие, словом, «содействовать» экономической необходимости посредством соответственной государственной политики.
И далее, если можно содействовать капиталистическому развитию в его отдельных этапах, связанных цепью объективной необходимости, то можно, очевидно, содействовать и смене одних хозяйственных форм другими, если новые формы действительно заложены в динамику экономического развития. Можно содействовать и можно противодействовать, – это уж зависит от тех социальных интересов, которым служит «свободная воля».
Но такое реалистическое истолкование взаимоотношений между человеческой волей и объективной необходимостью становится у господ идеалистов поперек горла. И немудрено. Личность со своим психическим аппаратом оказывается, под этим углом зрения, естественным звеном в цепи необходимости, и из мира действительности никак не открывается сквозной дыры, ни вверх, ни вниз. А без сквозняка вечности какая же радость?..
Г-н Туган-Барановский пытается поэтому расковырять до степени метафизической дыры историческую идею равенства и, как человек с необычайно свежей восприимчивостью, делает это с таким видом, как будто ему первому пришла в голову столь счастливая мысль. «Позитивный индивидуализм, – так цитирует Тугана г. Философов, – ведет к признанию своего „я“ центром мира. От него нет перехода к общественности»… «Равенство – понятие иррациональное, из опыта и разума не выводимое. И наука и логика эту идею оправдать не могут. А эстетика ее презирает».
«Позитивный индивидуализм» г. Тугана есть не что иное, как понятие личности, выведенное из жизненного опыта, взятого в самом широком – личном и общественном – смысле. Но как же может позитивный индивидуализм вести к признанию своей личности центром вселенной? Разве такая самооценка оправдывается и поддерживается жизненным опытом? Наоборот. Та же самая жизнь, которая влагает в эмпирическую личность эгоцентрические тенденции, всем своим опытом ограничивает их, да еще как круто! Личность шагу не может ступить без «перехода к общественности». Мы бы рекомендовали почтенному профессору в течение одного только дня попытаться на практике проверить свою мысль, будто бы эмпирический индивидуализм ведет к эгоцентризму. Вот некоторые пробные шаги: отказаться платить по счетам прачке и булочнику, решив, что они созданы для того, чтобы обслуживать эмпирические потребности философа; войдя в ресторан, съесть блюдо, заказанное соседом; не заплатив, уйти и при этом наступить нервной даме на ногу; хорошо также уже заодно унести чужую палку с ценным набалдашником; разбить этой палкой во встречной витрине зеркальное стекло; не отвечать, разумеется, на приветы знакомых, в том числе и лиц начальствующих; при встрече с трамваем не сворачивать в сторону; наконец, после всех этих оказательств эгоцентризма явиться ночью в чужую квартиру, по возможности высокопоставленного лица, и улечься спать – ну, хотя бы только на рояли. В целях облегчения почтенному профессору его задачи мы совершенно сознательно ограничиваем предлагаемую программу действиями, по возможности, скромными. И тем не менее мы очень опасаемся, что г. профессор не доведет благополучно своей программы до конца. Уже прачка и булочник красноречиво напомнят ему о связи личности с общественностью. А дальнейшие демонстрации эгоцентризма тем более до добра не доведут: ночевать придется во всяком случае не на высокопоставленной рояли, а в полицейском участке. И эта бессонная ночь (на борьбу с эгоцентризмом «общественность» двинет всех насекомых каталажки), несомненно, будет одной из самых плодотворных в духовной жизни нашего идеалиста. Он раз навсегда убедится, что общественная жизнь не только вырабатывает индивидуализм, но и отшлифовывает его вечными столкновениями со всеми другими индивидуализмами; что именно из этих эмпирических столкновений возникает идея юридического равенства, как из хозяйственной анархии капитализма вырастает для известного общественного класса совершенно «позитивное» требование экономического равенства.
Насчет того, что логика и наука «не могут оправдать» идею равенства, трудно сказать что-нибудь определенное, ибо неизвестно, о какой собственно науке тут идет речь. Если о той, которую хромой бочар делает в Гамбурге{166}, то возможно, что она действительно «не оправдывает» равенства. Но что же это за научный авторитет такой, гамбургский хромой бочар? И почему эстетика «презирает» равенство? Кто это расписался за эстетику? Почему равенство всех перед судом анти-эстетично? В каком смысле враждебно эстетике всеобщее и равное избирательное право? Конечно, на это не ответят ничего складного гг. Туган с Философовым. Им нужно лишь как-нибудь закрыть поскорее все ходы и выходы для идеи равенства: науку, логику, опыт, эстетику, – и оставить для ее надобности только одну трансцендентную дыру: чудо. На эту приманку надеются – святая простота! – поймать демократию.
"Чужая личность есть величайшее чудо, – рассказывает Философов, – и поскольку идеал равенства реален, он покоится на признании этого чуда. Никакие доказательства опыта и разума не заставят меня признать «личность» вот этого «Ваньки», который норовит меня надуть, ломает шапку перед всяким генералом и ругается по-извозчичьи. А если я не признаю его личности и ее иррационального права на равенство со мною, то с треском проваливается и весь идеал «равенства». Вот тут-то г. Философов себя с головой и выдает. Выходит ведь так, будто «идеал равенства» зависит от того, признает ли светлая личность в ломающем перед генералом шапку Ваньке своего брата, или не признает. Значит, демократия-то вся зависит от признания ее сверху, с аристократически-философских высот. Явится Философову чудо просветления, признает он в Ваньке равного себе, – твое, Ванька, счастье, числиться тебе по философскому паспорту личностью! Не признает, – проваливается Ванька с треском в тартарары. Да что же это за равенство такое, жалкое, подхалимское, которое зависит от чьего-то одностороннего великодушия? Да ведь мнимая демократия эта насквозь, от пят до темени, пропитана духом крепостничества! Да не в том ли и состоит демократия – не золотушно-подслеповато-философическая, а настоящая, со столбовой дороги истории – не в том ли она и состоит, что коллективный Ванька перестает ломать шапку пред генералом и требует государственного признания своей личности? До тех пор, пока Ванькины права висят на волоске философского признания или на паутинке чьего-то там иррационального откровения, – не очиститься Ванькиной «личности» от синяков!
"А глядишь, наш Мирабо
Бедного Гаврилу
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло"{167}…
Тут речь идет о Гавриле, но Ванька, как известно, на одном с ним был положении. Верно ли, однако, будто «никакие доказательства опыта и разума» не могут заставить отечественного Мирабо[300] признать личность в Ваньке? Ну, это как сказать… Первое опытное и очень убедительное проявление личности Ваньки – да будет это ведомо гг. «демократам» с крепостнической подоплекой! – произошло в тот момент, когда Ванька выпрямил свою спину и дал доморощенному Мирабо сдачи. В практическом отпоре надругательствам и заушениям, а вовсе не в религиозно-философской реторте зародилось подлинное «чудо» демократии – пробуждение массовой личности. Кто такой Ванька: брат или – «грядущий хам»? Как бы ни решали этот вопрос для себя хорошие господа, дело от этого не изменится: не только перед генералами, но и перед философствующими дилетантами из генеральских сынков пробудившийся Ванька не ломает шапки и нимало не тужит о том, какой ему религиозно-философские астрологи составят гороскоп. Признание или непризнание его личности чем дальше, тем больше передвигается из-под знака «свободы», т.-е. барского произвола, под знак «необходимости»: нельзя не признать его личности, раз коллективный Ванька сам научился ее признавать и отстаивать…
«Киевская Мысль» N 60, 1 марта 1914 г.
Оживут ли наши журналы? Нет, никогда. И я думаю, что очень ошибается Л. Н. Войтоловский[301], когда ждет, что оживут, и что воскресение их и явится настоящим, необманным признаком оживления общественного. Я думаю как раз наоборот. Некоторое возрождение старых журналов, несомненно замечавшееся в последние годы, было временным явлением, – вокруг этих журналов собирались, отступая с боевых позиций, политически-обескураженные осколки старых идейных группировок. А подъем общественной активности – подъем, которого нельзя отрицать, если не отрицать фактов, и если искать этих фактов там, где следует, – этот подъем подкапывается – и надо думать, уже окончательно, раз навсегда, – между прочими под нашу старую, заслуженную, но, к счастью, выходящую уже в исторический тираж, публицистику толстых журналов. Говорю: к счастью, потому, что в этом сказывается наш политический рост.
Журналы наши были лабораториями, в которых вырабатывались идейные течения: отсюда они получали свое общественное движение. Это, конечно, несомненный исторический факт. Но что за ним скрывалось? Общественно-мизерный характер самих движений. Я вовсе не хочу проявить неблагодарность потомка к работе предков и твердо знаю, что потомок потому только и видит дальше и лучше, что стоит на плечах предков. Но исторический масштаб в оценке прошлого должен ведь быть соблюден. Господство «толстого» журнализма было эпохой, когда русская интеллигенция делала историю промежду себя. Крот глубоких подземных общественных процессов работал страшно медленно, – идейная жизнь интеллигенции сводилась к тому, что она предвосхищала будущие кротовьи пути, мысленно вела эти пути в пространство истории и на предвосхищенной линии строила свою «программу». Но что означала эта программа по существу? Форму теоретического приспособления интеллигенции к медленно ползущему историческому процессу – не более. На предугадывании будущих путей развития интеллигенция расщеплялась на славянофилов и западников, на народников-классиков и журнальных либералов, на народников-эпигонов и марксистов первого призыва[302]. Идейные смены у нас измерялись десятилетиями, точно промышленные циклы в капиталистических странах: шестидесятничество, семидесятничество, восьмидесятничество… На прогнозе группировалась интеллигенция, на теоретическом учете будущего, – потому что маловыразительное, расползающееся между пальцев настоящее не давало зацепок не только для широкой политической работы, но и для надежной общественной ориентировки. Журнал, в своем многообразии и в своем единстве, был наиболее приспособленным орудием для идейного сцепления интеллигенции, – своей «цельностью», которая шла от литературно-публицистической критики через все его отделы – роман, эзоповскую сатиру, естественно-научную популяризацию, рецензию и лирику, – журнал возмещал интеллигенции недостававшие ей объективные, в самой общественности заложенные скрепы. Пограничные линии вероучения заменяли межевые рвы политически-классовых группировок.
Надо, разумеется, точно условиться насчет понятий. Когда мы говорим о «толстом журнале», как об общественно-литературном типе, то имеем всегда в виду не просто периодически выходящие книжки, в которых критики критикуют, поэты слагают рифмованные строки, профессора рассказывают о новых течениях в естествознании, – нет, мы имеем в виду журнал, как духовный фокус известной общественной группировки, как некий кивот завета, словом, наш, русский, толстый журнал. И достаточно легко представить себе указанные нами выше общественные корни этого журнала, чтобы тем самым определить его исторические границы. Русскому журналу наступает конец тогда, когда наступает конец мессианизму русской интеллигенции.
Интеллигенция была в русской истории великой заместительницей, – своей мыслью она пыталась заместить реальный процесс развития, своими идейными группировками – борьбу общественных сил. В этой работе – необходимой и до известного времени исторически-прогрессивной – журнал замещал собою для интеллигенции программу действия, политическую литературу и политическую организацию.
Но, по мере того как исчезало объективное оправдание заместительства, общественные группировки резче определялись, классы «в себе» становились классами «для себя», формируя свои партии, интеллигенция расчленялась и рассасывалась по этим партиям, – по мере этого процесса исчезало специфическое, жреческое значение русского журнала; от него отлетало освящение, он становился просто «периодическим изданием»…
Девяностые годы были последним периодом старого героического журнала, – интеллигентский марксизм вдохнул на время новую жизнь в старую форму. «Новое Слово»[303] было последним журналом, который глаголом жег сердца людей.
Уже с самого начала нового столетия, вместе с наступлением политического прибоя, толстому журналу наносится смертельный удар. Его заменяет политическая газета с ярко-очерченной программой действий. За границей возникают «Искра»[304], «Освобождение»[305] и «Революционная Россия». По этим линиям развертываются далее действительно жизненные группировки, которые исходят, правда, из той же интеллигентской среды, но не замыкаются в ней, а находят себе выход наружу, в обывательские слои, в новые классы…
Группировки совершаются вокруг политических газет («искровцы», «освобожденцы»!) – факт огромной общественной важности, крупнейший шаг в сторону политической зрелости, – прямой переход к кадетской партии и к партии рабочего класса.
На этом пути уже не может быть ни остановки, ни возврата назад. Политическое самоопределение разных классов, раз начавшись, уже не может быть обращено вспять. Поэтому одинаково трудно ждать восстановления духовной гегемонии русского журнала, как и повторения эпохи интеллигентского апостольства.
Однако же, скажут, газеты только разменивают идейный капитал на расходную политическую монету, – а из каких же источников будет этот капитал пополняться? Не станет ли, действительно, журнал снова орудием накопления идейных ценностей?
В самой этой постановке вопроса есть недоразумение или, точнее, исторический анахронизм. Руководящие журналы вносили силы у нас капитальные ценности в духовный обиход не в том смысле, что двигали вперед науку, а в том, что давали каждый раз очередную формулу общественной ориентировки передовой интеллигенции. Сменялось направление – сменялся журнал. Но именно на эту-то функцию историческая потребность уже не возобновится. Политика классов, в отличие от идейной жизни кружков, имеет свою внутреннюю устойчивость. Потребность периодического идейного линяния – полного обновления теоретических покровов – не может быть свойственна классовым партиям. Поскольку они нуждаются в оформленной идеологии, – а нуждаются не все, некоторым она ненавистна, – журнал все равно перестает быть универсальной формой удовлетворения этой идейной потребности.
Когда говорят о создавшихся нашими старыми журналами идейных ценностях, это нужно понимать правильно. Новых теорий, которые вошли бы затем вкладом в основной капитал человеческой мысли, наши журналы не творили. Они лишь с большим или меньшим блеском приспособляли и популяризировали европейские теории, – общественно-философские, естественно-исторические, литературно-критические. Создавались эти теории не в русских журналах, а в западно-европейских книгах. Старый журнал – в рамках своего идейного направления – был еще и периодической энциклопедией. Необходимость в ней вызывалась бедностью, объективной и субъективной, нашей идейной культуры, – малой образованностью даже интеллигентного слоя, бедностью нашей ученой литературы, недостаточностью специальных журналов, научных популяризаций, библиотек, общедоступных лекций и пр., и пр. Журнал давал по необходимости не только «точку зрения», метод оценки, но и все содержание миросозерцания. Этот универсально-образовательный характер журнала по необходимости отходит в прошлое вместе с развитием и усложнением идейной культуры общества.
Современный Запад, повторяем, не знает идейной гегемонии толстого журнала. Журналы есть и там, и очень разнообразные: литературные, специально-научные, социологические, но в них нет уж ничего от общественных оракулов. «Новые слова» в науке, философии и искусстве говорятся в книгах, в специальных изданиях, с кафедр, на выставках. Новые слова в политике говорятся в газетах, с политических трибун, в народных собраниях. Общественная жизнь от этого стала, конечно, не беднее.
Правда, у нас традиции толстого универсального журнала еще очень крепки. Эти традиции могут сохранить надолго некоторые наши старые журналы, которые при этом превратятся, однако, в новые журналы, – но вернуть журналу его былое общественное значение, возродить его повелительную, мессианистическую публицистику – нечто среднее между политикой и пророчеством – не сможет уже никакая сила в мире.