Но есть еще одна, совсем особая категория самоубийц.
Если пассажиры первого класса капиталистических пароходов и такого же класса капиталистической общественности вообще благополучно выживают, то вот теперь у нас массами гибнут «пассажиры» первого и иных классов… гимназии.
С ними, с детьми, с их трагедиями и самоубийствами философия предохранительного клапана совсем уже не вяжется, – и мудрейший художник детской души, Сологуб, знает это, в конце концов, несравненно лучше нас.
Они появляются на свет с наследством биологических, лесных, степных, животных инстинктов, которые растут и крепнут вместе с их телом. А в то же время все «взрослое» вокруг зорко и беспощадно следит за ними, обуздывает, ограничивает, обрезывает все неподходящее, вгоняет в норму, подстригает в цивилизацию, втискивает в общественность… Тот процесс, который человечество проделывало – с остановками и рецидивами – в течение длинного ряда тысячелетий, воспроизводится здесь вкратце на жизни одного маленького дикаря, из которого нужно сделать так называемого «гражданина». Жизнь ребенка превращается в страшную борьбу первобытной основы человека, его биологического материала против нашей негармонической, нескладной, но страшно требовательной культуры.
У первобытных людей – дикарей, кочевников, крестьян – накопленных навыков не так много, изменяются они незаметно, неторопливо и в автоматизме жизненных отправлений, без нарочитой педагогики, передаются новым поколениям. А у нас между первобытным человеческим материалом, детским телом и детской душой, и условиями культурной жизни – чудовищное расстояние, которое надо, однако, пройти в короткое время и которое, в наших российских условиях, проходить-то приходится не более или менее «свободно», под незаметным по возможности, несмотря на всю свою настойчивость, руководством, а под конвоем, сквозь строй Передоновых, Рубоносовых, Переяшиных{153} и иных. Тут идет борьба – на жизнь и на смерть. И не всегда путь смерти избирают худшие. А только наименее поддающиеся обработке. Это может значить – и слабые, и неукротимые, и слишком тонкие… Во всяком случае, гибель их обусловливается не абсолютной ценностью (малоценностью!) каждого данного ребенка, а некоторым сложным взаимоотношением между природой ребенка и характером его семьи, его школы и т. д.
Те черты чрезмерной чувствительности, нежности, даже хрупкости, которые теперь нередко толкают ребенка на самоубийство, в условиях иной, более гармонической жизни могли бы стать отправными моментами больших возможностей развития. Может быть, в этом «неприспособленном», со слишком нервной организацией, погиб великий поэт, философ или возможный педагог с гениальным проникновением в детские души? Но он не пронес своих даров через препятствия и пал на дороге.
С какой глубиной, с каким благородным вниманием рисует Сологуб мытарства детской души в сутолоке не для них устроенной жизни. В сущности все дети у Сологуба – либо самоубийцы, либо кандидаты в самоубийцы, – это та сторона, которую он с художнической жадностью подмечает и со своей сдержанно-страстной силой запечатлевает: муки детского воспитания в нашем быте…
…Маленький глухонемой мальчик Герцена Коля утонул в 1851 г. вместе со своей бабушкой в волнах океана. Глухой – он не воспринимал, как все, нарастающих звуков опасности, немой – он не умел выразить свои чувства на всем доступном языке. Так в страшном недоумении перед жизнью и смертью и утонул в волнах маленький Коля… Испуг и боль вошли навсегда в кровь его матери. Иногда вечером, ночью, она говорила мужу, как бы прося помощи: «Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!..».
И разве среди разрытого, развороченного варварства нашей жизни дети не похожи на маленьких беззащитных глухонемых, которых дюжинами выбрасывают за борт судна, как «лишних», с которыми слишком хлопотно возиться? И они тонут, не зная, зачем появились и почему уходят. И скольким матерям вошла неисцелимая боль внутрь, и они тихо стонут по ночам о своих мальчиках и девочках, об этих глухонемых, об этих слабых, которые безвозвратно провалились в проклятую дыру «предохранительного клапана».
«Киевская Мысль» N 143, 25 мая 1912 г.
Последние годы русское мещанство, т.-е. подлинное мещанство, общественный класс, то, на которое еще падал отблеск крепостной эпохи, несомненно европеизировалось. События революции и контрреволюции расшатали застойный быт, выборы и роспуск Дум, парламентская трибуна, новая пресса, громкие политические процессы, эстетическая порнография, «Сатирикон»{154}, Художественный театр, «Кривое Зеркало»{155} – все это с разных сторон создавало более европейские формы отношений. Не то чтобы сологубовский Ванька-Ключник окончательно превратился в пажа Жеана, но несомненно приблизился к нему и уж во всяком случае отшатнулся от своей азиатчины.
Параллельно шел процесс европеизации русской интеллигенции, – ликвидация ее мессианизма, героизма, ее жизни в складчину, – словом, – совершалось ее обуржуазивание. Этим самым интеллигенция, состоявшая прежде в социальном отщепенстве, сближалась со своим антиподом, мещанством Гоголя, Островского и Успенского, – на почве общей европеизации. Обуржуазившаяся интеллигенция естественно шла навстречу становившейся более «интеллигентной» буржуазии. Обе они – две ветви одного социального ствола – созревали на наших глазах, переходили в высший класс истории.
Но волею судеб именно этот процесс своего культурного обуржуазивания интеллигенция стремилась истолковать как священную борьбу с «мещанством», при чем под мещанством она стала попросту понимать все то, что на данной ступени ее развития начинало казаться ей плоским, неумным, безвкусным или скучным. Что при этом некоторые весьма определенные на Западе понятия оказались опустошены, изуродованы или опрокинуты на голову – это ясно без дальних слов.
Если интеллигенция устраивалась в более культурной обстановке и уступала старьевщику за бесценок свой старомодный исторический гардероб, если из общежитий и коммун, бытовых и идейных, она разбредалась по своим «индивидуальным» углам, то – наперекор всему смыслу истории – выходило так, будто индивидуализм и есть антимещанский принцип.
Если она скептически отрекалась от больших целей, задач и надежд, то оказывалось, что утилитаризм – это «предвечная сущность мещанства», а мир «бесцельности» есть поэтому высший антимещанский мир.
Если вместе с целями она утрачивала прежнюю ревность о вере, то немедленно выяснялось, что и фанатизм, как проявление узости, есть удел мещанства.
Если, научившись на политическом досуге понимать французскую лирику и отличать разные оттенки ликера, интеллигенция по необходимости начала благородно позевывать на мир, то это не потому, что червь культурно-мещанского сплина начал разъедать ее собственную сердцевину, а потому, что мир проникнут мещанством.
И вот: в ту эпоху, когда бытовое мещанство переходило в высшую форму культурной буржуазности и овладевало интеллигенцией субъективно, она населяла «мещанственностью» весь объективный мир, сверху донизу, чтоб сперва отречься от него оптом, а потом уж оптом и принять его: ибо от огульного отрицания до огульного признания – один только шаг и притом короткий.
Этот процесс европеизации – основной. Различные моменты его можно было подметить в 60-е годы, в 80-е, еще более – в 90-е и особливо после 1905 г. Это процесс глубокий, неотвратимый. Но в нем есть свои приливы и отливы – в зависимости от характера эпох, которые у нас до сей поры измерялись десятилетиями.
Наивно думать, будто в массе своей люди разделяются на пошлых и оригинальных, хороших и дурных, рыцарей духа и «мещан». Такие полюсы немногочисленны. А в человеке-середняке свойства перемешаны, и каждая эпоха заставляет больше всего откликаться те струны, которые соответствуют ее собственному основному тону. Что людей делает эпоха, – не наоборот! – в этом мы имели достаточно случаев убедиться в последнее десятилетие. Одни и те же люди, знакомые нам, казалось, до последней душевной нитки, сперва требовали всеобщего, тайного и равного, были в самых дурных отношениях с покойниками Плеве[279] и Треповым[280], затем принялись за так называемую проблему пола, задумались о климатических свойствах девятого адского круга – не то чтобы уж совсем, а так… задумались, потом плюнули на девятый круг и поехали на скачки, со скачек заехали еще кое-куда, потом еще кое-куда, – и совершенно незаметно вокруг глаз у них образовалась свиная складка, и если они и не окончательно перестали в политике отличать правую руку от левой, то во всяком случае пришли к спасительному выводу, что по нынешнему времени и генерала Бабянского за глаза хватит…
Время общественного подъема и политического натиска есть вместе с тем время смелых общественных обобщений. Мысль выбивается из-под повседневности – из клеток семьи, провинции, цеха, исповедания – на простор всеобщего, пытается окинуть все поле одним взглядом, связать частные интересы с общими. Мысль такой эпохи центростремительна.
Наоборот: в эпоху реакции инстинкт самосохранения подсказывает общественной мысли отвращение к обобщениям. Жить пассивной жизнью в мире мерзости и запустения можно только, не доводя ни своего чувства, ни своей мысли до конца, не сводя своего мироотношения к единству. Эклектизм, дробность, крохоборство, мелочность, мозаичность, верхоглядство – вот внутренне необходимые черты общественной мысли в эпоху упадка. Только такая, сторонящаяся основных истин, по самому существу своему центробежная мысль и способна еще примирить с реакционной приниженностью и создать психологическую возможность нравственной пассивности. Тут единство метода и упорство руководящей точки зрения не просто обременительны, а опасны, нетерпимы. Стальной панцирь нужен рыцарю для борьбы, копье нужно для нанесения ударов и меч тоже, но, для того чтобы отлеживаться от черного безвременья, стальная кираса нестерпима, – тут нужен халат, а не панцирь, и не шлем, а колпак.
Для того духовного разоружения, которое приходилось в кратчайший срок проделать над собой интеллигенции, ей нужны были разных родов соблазнители и пособники, и недостатка в них не оказалось…
Чтобы с наименьшими затруднениями выполнять свою роль в эту эпоху, «руководящему» писателю интеллигенции нужно было прежде всего самому быть свободным от объединяющего метода, нужно было в идейном отношении не иметь за собою никаких традиций, выступать по возможности в чем мать родила, без теоретических обязательств и даже без багажа, совершенно налегке, с тросточкой и пледом через плечо. Даже простая историческая образованность, знакомство с идейной эволюцией европейских обществ, уже непременно связывала бы его, ибо наводила бы на размышление о его собственной роли и вносила бы в дело тормозящий элемент самокритики. Солидное и достаточно всестороннее невежество являлось прямо-таки необходимой в этих условиях предпосылкой умственной жизнерадостности. А если при этом было все-таки «кое-что» в прошлом, но только чуть-чуть, легкая корь радикализма, несколько непочтительных стишков, какой-нибудь сатирический журнальчик, два-три столкновения (комнатных) с прокурором 1905 г. Камышанским, то уж тут фигура увенчана, уж есть какое-то как бы отречение (хотя – от чего собственно?), а значит и оттенок мефистофельского превосходства и нота цинизма.
Словом, речь идет о г. Корнее Чуковском.
В г. Чуковском теперь больше всего бросается в глаза то, что он столь быстро израсходовался. Это имеет свои причины. На поле русской литературной критики г. Чуковский представляет собою то, что называется «талантливым малым», – совсем особый тип, почти особая биологическая порода.
Не то чтобы у нас в критике подвизались раньше совсем-таки уж бесталанные люди. Нет, этого с такой определенностью сказать нельзя. Был Белинский, Чернышевский, Добролюбов, был Писарев, Михайловский, Плеханов. Но у всех перечисленных талант был данным им природой орудием, при помощи коего они давали выражение владевшей ими идее, – они применяли ее к событиям, людям, книгам, делам и словам.
Другое дело у Чуковского. У него талант – в тех размерах, какие требуются для экипировки «талантливого малого» – не орудие, а сам по себе. Не точку зрения свою проводит г. Чуковский, а предъявляет свою талантливость. Разница такая же, как между трудом и гимнастикой. Труд означает устремление творческой силы на объект, это преодоление препятствий, вовне лежащих. Гимнастика – это бесцельное самопроявление. Что, конечно, вовсе не означает, что при труде личность человеческая меньше проявляется, чем при гимнастике.
Бердяев – на что уж не титан, но, чтобы смириться, ему понадобилась религия. Мережковскому, чтоб устоять в водовороте событий и идей, необходима адамантова основа догмата. Струве нужна Великая Национальная Россия. Даже шестовщина[281], философская санинщина, проповедь непрерывных духовных прелюбодеяний есть уже своего рода миросозерцание. Словом, у всех есть что-нибудь, суррогат идеологии, какое-нибудь проходное свидетельство – по сю или по ту сторону. Только г. Корнею Чуковскому ничего не надо, все свое он носит с собою, ведь он такой – талантливый малый…
И оттого никому в голову не придет обвинять его в переметчивости, хамелеонстве или – упаси боже – ренегатстве. Что вы! Чуковский – «ренегат»!.. Да что такое он предавал? Чему он мог изменить? Он ведь такой жизнерадостный при всех своих проявлениях, в том числе и при своих нередких – как бы сказать – пессимистических куплетах что ли. Он ничего не доказывает, ни к чему не стремится, он только заражается и заражает. И если литературную критику можно, подобно политической оппозиции, разделить на ответственную и безответственную, то г. Чуковский, несомненно, критик всесторонне безответственный. Что, конечно, вовсе не может мешать ему сотрудничать в газете г. Милюкова.
Чуковский в «Речи» однажды иронически вспоминал про то, как группа даровитых писателей и художников, «задумав осмеять правительство», стала издавать в 1906 г. сатирический журнал («Леший», «Жупел», «Адская Почта»). Но дело-то в том, что и сам Чуковский – о чем он, несомненно, чистосердечно позабыл – являлся в те времена редактором юмористического журнальчика «Сигналы», крайне посредственного, с ученическими рисунками и второстепенными стишками самого редактора.
Среди прочих политических ядовитостей в этом журнале была и такая: «В кабинете одного очень высокопоставленного сановника утеряна невинность умеренно-розового цвета с меткой КД на левой стороне». Это была для тех времен своего рода политическая позиция – для весьма многих талантливых малых; никаких, конечно, программных забот или политических обязательств, а просто то, что называлось «левее КД». Потом наступили дни крушения – надежд, организаций и сатирических журналов, пришла и вскоре минула пора жеманфишистских «Понедельников», все обещало устояться, г. Чуковский нашел предмет, об утрате которого он некогда извещал, и доставил по принадлежности – в газету «Речь», со столбцов которой он стал обозревать движение русской литературы, как впрочем и со столбцов «Нивы». Потом пришли еще худшие времена, и был момент, когда возведенный в гении взбунтовавшийся семинарский любомудр Розанов открыто заманивал пальцем Чуковского в «Новое Время», и никто тогда мизинца своего не прозакладал бы за то, что Чуковский устоит. Но судьба не попустила, а вскоре и момент прошел. Может быть, он еще вернется? Подождем.
Эту свою подвижность – не в одной «политике», а во всех областях – Чуковский любовно подмечал и психологически растворял ее в импрессионизме горожанина. Позаимствовавшись у марксистов несколькими мыслями о роли города в современной поэзии, г. Чуковский так рисует новый эстетический тип: «Минута, не долее! – говорит нам город, и мы, его крупинки, покорны ему. – Идешь по улице. На минуту задумываешься. Мелькнет красивое лицо. На минуту влюбляешься. Тебя толкнут. На минуту сердишься. Тебе улыбнутся. На минуту радуешься. Вот повседневные чувства городского человека».
Но что же это за городской человек? Мелкий лавочник предместья, угрюмо-озабоченный и жадный, целый день за прилавком? Или директор банка, живущий в царстве мировых спекуляций и семизначных чисел? Или – рабочий, который на рассвете входит во двор фабрики, а в вечернем сумраке покидает ее? Это они-то ловят улыбки, на минуту сердятся, на минуту радуются? Нет. Речь тут идет не о городском человеке, а о городском фланере, это г. европеизирующийся интеллигент, более или менее бездельник, богема, эстет и неврастеник. И если Чуковский этого фланера ненароком отождествляет с городским человеком вообще, так это потому, что сам он – выразительнейший духовный фланер по верхушкам городской культуры, как она представлена на Невском проспекте. Здесь его духовная родина, его эстетическая школа, его читательская аудитория. Вместе с этим «городским человеком» г. Чуковский проделал всю историю последних семи лет: на минуту увлекался, на минуту отрезвлялся, на минуту углублялся, – в последнем счете всегда оставаясь верен самому себе и Невскому проспекту: 1) «посрамлял правительство» в задорной прозе и плохих стихах; 2) посрамлял мещанство, растворяя социальную борьбу в титанической фразеологии; 3) торопливо отодвигался от большой, но неизящной эпохи сатирических журналов 1905 – 1906 г.г.; 4) задумался в «Понедельниках» об основных проблемах: о поле, о вечном во времени. «Что такое жизнь? И – что такое смерть?» Но не слишком «теургически», т.-е. не всерьез, а… талантливо; 5) стал набивать себе оскомину на так называемой борьбе с мещанством: «положительно, посрамление буржуазии стало теперь самым буржуазным занятием»; 6) слегка затосковал по исчезнувшем из жизни фанатизме: «и мы каждый остались с десятью аршинами, и все они разные, и это самое страшное, это полный разгром» и пр.; а в сущности был доволен; 7) слегка примирился на том, что выхода вообще нет: "В этом-то и суть, что Передонов{156} – я, и что от Передонова я могу избавиться не социальными реформами, не теми или иными преобразованиями мира, а только уничтожением мира"; 8) стал посмеиваться по этому поводу над романтикой и мировой проблематикой: «мировые вопросы и титанические жесты теперь уже никого не прельстят»; 9) стал малевать сажей на стене готтентота, им пугать свою аудиторию, сим испугом прикрывать европеизирующуюся мещанскую культуру и примирять с нею. «Хам пришел!» – будем же спасать наследие отцов и умножать его; 10) и, наконец, не без усмешечки над собою, как бы со стороны, а на самом деле глубоко внутренне, в первый раз вполне внутренне и свободно стал обслуживать этого «слегка радикала, слегка бонвивана, слегка эстета, слегка ницшеанца, – истинного сына нашего милого Невского».
Мы дали только приблизительную схему. Такого строгого порядка не было. Но все это было, хотя бы и в беспорядке. А, главное, на всех этих десяти – или сколько их там можно насчитать – этапах г. Чуковский всегда успешно служил своему назначению, помогая европеизирующейся в культурное мещанство интеллигенции совлекать с себя все старые обветшалые ризы, одну за другой, освобождать для себя самой свое общественное естество и вводить его в намечающиеся рамки культурного общежития. Этой работой занимались многие: и г. Струве, и г. Гершензон[282], и г. Шестов, но те были по-своему доктринеры, слишком требовательны и слишком неповоротливы, вызывали слишком беспокойный отпор («Вехи»!). Даже шестовский адогматизм есть уже доктринерство, значит обязательство, а потому – обуза. А Чуковский совершал ту же по существу работу, но легко, забавно, не писал, а порхал, и сам даже не догадывался, что он выполняет некоторую миссию. И вот эта-то свежесть самонесомневаемости была в нем для его аудитории привлекательнее всего. И когда его окружали, слушали, читали, аплодировали ему, он, по-видимому, и не воображал, что это за успешное выполнение исторической роли, нет, он скромно говорил себе: «Это мне за то, что я – такой талантливый».
Таков краткий конспект «Чуковского». При случае мы остановимся на нем еще раз и тогда покажем, почему талантливый малый так быстро израсходовался.
Свою статью о футуристах[283] – крикливую и гримасничающую как и все, что он пишет, – г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит – вернее, поет, а не говорит, – об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес – о демократии.
Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника»{157}, я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..
Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.
«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» – демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.
Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», – и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.
Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, – а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.
Правда, однажды Чуковский заявил – так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, – что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни – не только к литературным, но и к политическим – нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое», – это о ком собственно сказано: о Горьком или об его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т.-е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уж успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.
Непосредственная эстетическая интуиция – прекрасная вещь (если она подлинная, а не мнимая). Но художественному критику как-никак нужен метод. Без метода подходить к современной литературе – то же, что пытаться городской дом строить голыми руками. И г. Чуковский, так охотно разыгрывающий «талантливого малого» на поле литературной критики, ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование. Он совершал неизменно обильные плагиаты у марксистов, – в вопросе о роли города, о барстве и мещанстве, о судьбах интеллигенции. Но так как он все это вырывал из живой теоретической ткани, то социальные обобщения превращались у него в весьма беспомощную отсебятину.
«Интеллигенция умерла, – возвещал он в 1908 г., – никто не догадывается о ее смерти», – никто! – а вот я, Чуковский, «берусь объективными данными доказать это». Но то, что он хочет «доказать» нахватанными у марксистов «объективными данными», то есть то социально-психическое перерождение, какое претерпела в пореволюционные годы интеллигенция, не только замечено было кой-кем помимо Чуковского, но и предсказано было в те времена, когда сам г. Чуковский не имелся еще и в проекте.
Наморщивши чело, г. Чуковский рассказывал по поводу Бальмонта, что «отмирание деревни завершилось для России бесповоротным ее вступлением в полосу обрабатывающей промышленности». Тут расслоение деревни названо почему-то отмиранием, капитализм подменен какой-то «полосой обрабатывающей промышленности», при чем сперва отмирает деревня, а потом происходит вступление в «обрабатывающую промышленность», – совсем из хрестоматии курьезов. А в довершение всего из этой не совсем прочно стоящей на ногах причинной связи выводится «социально генетически» и притом без больших околичностей лирик Бальмонт, хотя, казалось бы, он еще никуда не «отошел», а продолжает «осуществляться при иллюзии свободной воли».
Вычитав где-то что-то об идеологии люмпен-пролетариата, Чуковский нимало не сомневается, что дело идет о промышленном пролетариате, о «четвертом сословии», а слово Lumpen (лохмотья) тут только для художественной изобразительности присоединено; кому же не известно, что на рабочем человеке не смокинг, а отрепье! И, смешав босяка с пролетарием, Чуковский на этом смешении безмятежно рисует свои критические узоры.
Приемля материалистический метод – и притом «до последней черточки» – Чуковский тут же, не переменив пера, присоединяется, и тоже до последней черточки, к поносительному отзыву г. Философова[284] о марксизме, как о тупой самодовольной буржуазной маске, которую надели «на святой лик пролетариата». Почему «лик», почему «святой» (этакую ведь ханжескую безвкусицу источают из себя эти господа!), почему и как удалось надеть на пролетариат тупую маску марксизма? – это все вопросы, на которые с Чуковского спрашивать ответов не приходится. Но если он приемлет, да еще до последней черточки, метод марксизма, как же он присоединился к «прекрасному ответу» г. Философова? А если он вместе с этим постным любомудром считает марксизм тупой буржуазной маской, то как же он заявляет марксистам: «метод у нас один»? Эка невидаль: заявляет – и все тут!
Во всех его книжках едва ли не одна единственная «ученая» цитата из Дарвина, да и та ни к чему – так, для беглого сравнения. Но против этой единственной цитаты в четыре с половиной строки показано в скобках название английского оригинала. Бедный талантливый малый!
Написать историю слова «мещанство» в русской литературе – значит написать историю русской интеллигенции за несколько десятилетий. Но если во время оно вокруг этого социально-исторического понятия шло идейное размежевание двух групп интеллигенции, которые должны были впоследствии оказаться по разные стороны классовой грани, то не осталось за последние годы ни одного талантливого малого, который бы к этому вконец опустошенному слову не пристраивал бы так или иначе своей собственной духовной бедности. Ясно, что понятие «мещанства» оказалось как бы прямо созданным во спасение Чуковского, а впрочем и на погибель его…
Чтобы объяснить нам Чехова, Чуковский рассказывает, как «в обществе появился мещанин», и как общество, из отвращения к мещанину, все стало делать наперекор ему (да-с, представьте себе!), и как именно это настроение и выразил Чехов. Но какое же это было антимещанское «общество» в 80-х годах? Из кого оно состояло? Какие такие действия совершало «наперекор» мещанину? Кто ответит? Кто разъяснит? Но пускай уж так, примем на минуту эти пустяки… Что же, однако, в мещанине оттолкнуло от себя русское «общество» 80-х годов? Ответ гласит утилитаризм. Чехов «подорвал глубочайшую и предвечную (!) сущность мещанской культуры: утилитаризм». Оказывается, что мещанская (буржуазная) культура не есть культура известной исторической эпохи и известного класса, а имеет «предвечную сущность». Бедный «социально-генетический метод», воспринятый талантливым малым «до последней черточки»! Но оставим и это. Что такое утилитаризм? Если это принцип экономии сил, то он лежит в основе всей человеческой культуры, не только мещанской. Но в каком же смысле Чехов мог восставать против этого принципа, раз он лежит в основе самого художественного творчества? Или утилитаризм – это просто мещанская корысть, погоня за барышом? Тогда у г. Чуковского слишком узко-лавочническое понимание мещанства. Это бы, впрочем, еще с полгоря. Но как же решается он при таком понимании мещанства сопричислить Горького к мещанам? А он это делает.
«Великое социальное значение Чехова» в том, что он воспитал общество в ненависти к мещанству. Между тем важнейшая черта послечеховской литературы – по Чуковскому же – это ее мещанственность. Уже Горький – «мещанин с головы до ног». Куда же девалось, с божьей помощью, великое социальное значение Чехова? Только что мы начинаем оправляться от этого логического дебоша, как на нас обрушивается новое, тягчайшее испытание. Оказывается, что Андреев наиболее полно воплощает в себе дух послечеховской литературы, и – слушайте, пожалуйста, – «если другие враждебны мещанству, то Андреев враждебнейший из всех». Черным на белом. Что же в конце концов характеризует послечеховскую литературу: мещанственность или антимещанственность? Это смотря по тому, какую вы откроете страницу у Чуковского: четную или нечетную. Вы не верите? Да, действительно невероятно. Но что называется – факт!