Вот уже несколько недель, как чувства и мысли всех читающих и мыслящих людей во всем мире сосредоточены сперва – вокруг имени и образа, затем – вокруг праха и могилы Толстого. Его решение – пред лицом надвигающейся смерти порвать с семьей и с условиями, среди которых он родился, вырос и состарился; его побег из старого дома – чтоб раствориться в народе, среди серых, незаметных миллионов; его смерть на глазах всего мира, – все это породило не только могучий прилив сочувствия, любви и уважения к великому старцу во всех непримиренных сердцах, но и вызвало смутную тревогу в бронированном сознании тех, которые являются ответственными хозяевами нынешнего общественного строя. Что-то неладное есть, значит, в их священной собственности, в их государственности, в их церкви, в их семье, если 83-летний Толстой не выдержал и в последние дни свои стал беглецом из всей этой прославленной «культуры»…
Более тридцати лет назад, будучи уже пятидесятилетним человеком, Толстой в муках совести порвал с верой и преданиями отцов и создал свою собственную, толстовскую, веру. Он проповедовал ее затем в нравственно-философских работах, в огромной переписке своей и в художественных творениях последнего периода («Воскресение»).
Учение Толстого – не наше учение. Он провозгласил непротивление злу. Главную движущую силу он видел не в социальных условиях, а в душе человека. Он верил, что можно нравственным примером искоренить насилие, доводом любви – обезоружить деспотизм. Он писал увещательные письма Александру III и Николаю II{123}, – как будто в совести насильника корень насилия, а не в общественных условиях, которые рождают насилие и питают его. Пролетариат органически не может принять это учение. Ибо при каждом порыве своем к идеалу нравственного возрождения – к знанию, к свету, к «воскресению» – рабочий ощущает на руках и на ногах своих чугунные кандалы социального рабства, и от этих кандалов нельзя избавиться внутренним усилием, – их нужно разбить и сбросить. В отличие от Толстого, мы говорим и учим: организованное насилие меньшинства можно разрушить только организованным восстанием большинства.
Вера Толстого – не наша вера.
Отбросив прочь обрядовую сторону православия – купанья, мазания маслом, проглатывания хлеба и вина, молитвенные заклинания, все это грубое колдовство церковного богослужения, – Толстой остановил нож своей критики перед идеей бога, как вдохновителя любви, как отца людей, как творца и хозяина мира. Мы идем дальше Толстого. В основе жизни вселенной мы знаем и признаем только извечную материю, послушную своим внутренним законам; в человеческом обществе, как и в отдельной человеческой душе, мы видим только подчиненную общим законам частицу вселенной. И как мы не хотим никакого коронованного господина над нашим телом, так мы не признаем никакого божественного хозяина над нашей душой.
И тем не менее – несмотря на это глубокое различие – между верой Толстого и учением социализма есть глубокое нравственное сродство: в честности и безбоязненности их отрицания гнета и рабства, в непреодолимости их стремления к братству людей.
Толстой не считал себя революционером и не был им. Но он страстно искал правды, а найдя, не боялся провозглашать ее. Правда же сама по себе обладает страшной взрывчатой силой: раз провозглашенная, она неотразимо рождает в сознании масс революционные выводы. Все, что Толстой высказывал во всеуслышание: о бессмысленности власти царя, о преступности военной службы, о бесчестности земельной собственности, о лжи церкви, – все это тысячами путей просачивалось в умы трудящихся масс, будоражило миллионы сектантов, – и слово становилось делом. Не будучи революционером и не стремясь к революции, Толстой питал своим гениальным словом революционную стихию, и в книге о великой буре 1905 года Толстому будет отведена почетная глава.
Толстой не считал себя социалистом – и не был им. Но в поисках правды в отношениях человека к человеку он не остановился на отвержении идолов самодержавия и православия – он пошел дальше и, к великому смятению всех имущих, провозгласил анафему тем общественным отношениям, которые обрекают одного человека убирать навоз другого человека.
Имущие, особенно либералы, подобострастно окружали его, курили ему фимиам, замалчивали то, что было против них, – стремились заласкать его душу, утопить его мысль в славе. Но он не сдался. И как бы ни были искренни те слезы, которые сейчас либеральное общество проливает над могилой Толстого, мы имеем неоспоримое право сказать: либерализм не отвечает на вопросы Толстого, либерализм не вмещает Толстого, бессилен перед Толстым. «Культура?» «Прогресс?» «Промышленность?» говорит Толстой либералам. «Но пусть пропадом пропадет ваш прогресс и ваша промышленность, если мои сестры должны торговать своим телом на тротуарах ваших городов!»
Толстой не знал и не указал пути вперед из ада буржуазной культуры. Но он с неотразимой силой поставил вопрос, на который ответить может только научный социализм. И в этом смысле можно сказать, что все, что есть в толстовском учении непреходящего, бессмертного, так же естественно вливается в социализм, как река в океан.
И оттого, что жизнью своей Толстой служил делу освобождения человечества, смерть его отдалась в стране, как напоминание о заветах революции, – напоминание и призыв. И этот призыв нашел неожиданно бурный отклик.
В Петербурге, Москве, Киеве, Харькове, Томске студенческие поминки по Толстом приняли характер политических митингов, а митинги вылились на улицы в виде бурных демонстраций под лозунгами: «Долой смертную казнь!» и «Долой попов!». И как в доброе старое время, перед волнующимся студенчеством вынырнули из подворотен скорбные фигуры либеральных депутатов и профессоров, испуганно замахали руками на студентов и стали призывать их к «спокойствию». И как в доброе старое время, смиренномудрый либерал был отброшен в сторону, новый пореволюционный студент нарушил покой столыпинского кладбища, конституционное казачество показало на студентах свою доблесть, и на улицах обеих столиц разыгрались сцены в духе 1901 г.
А на горизонте вырисовалась уже другая, несравненно более угрожающая фигура. Рабочие ряда заводов, фабрик, типографий в Петербурге, Москве и других городах отправляли в последние дни телеграммы соболезнования, полагали начало «толстовскому» фонду, выносили резолюции, бастовали в память Толстого, требовали от социал-демократической фракции внесения законопроекта об отмене смертной казни и уже выходили на улицу с этим лозунгом. В рабочих кварталах запахло тревогой, и эта тревога уляжется не скоро.
Таково сцепление идей и событий, которого Толстой, разумеется, не предвидел на своем смертном одре. Едва навеки сомкнул глаза свои тот, кто бросил в лицо торжествующей контрреволюции незабвенное «не могу молчать!», как пробуждается от сна революционная демократия, легкая студенческая конница уже получила первое крещение, – а тяжелая масса пролетариата, которая медленнее приходит в движение, готовится завтра протест против смертной казни растворить в славных лозунгах революции, непобедимой – как правда.
«Правда» N 17, 20 ноября 1910 г.
«Я люблю мое столетие, потому что оно – отечество, которым я обладаю во времени». Уже потому люблю, что оно позволяет мне широко раздвинуть рамки моего отечества в пространстве.
«Vaterlandslose Gesellen» («субъекты без отечества»), – сказал в 1897 году рассерженный отказом рейхстага в ассигновании кредитов на 2 новых крейсера германский император про тех своих соотечественников{124}, которых не опьяняет лошадиный топот национального величия. Пусть так. Пусть они лишены того официального отечества, которое представлено канцлером, тюремщиком и пастором. Но поистине блаженны сии лишенные отечества: ибо унаследуют мир!
Я люблю мое отечество во времени – этот в бурях и грозах рожденный двадцатый век. Он таит в себе безграничные возможности. Его территория – мир. Тогда как его предшественники теснились на ничтожных оазисах вне исторической пустыни.
Великая революция XVIII века была делом каких-нибудь 25 миллионов французов. Лафайета[168] называли гражданином обоих полушарий, Анахарсис Клотц[169] воображал себя представителем человечества. Это был наивный, почти детский самообман. Что они знали о мире, о человечестве – эти бедные варвары восемнадцатого века, не имевшие ни железной дороги, ни телеграфа? Лафайэт был французом и дрался за независимость молодых американцев, божественный Анахарсис был немецким бароном и заседал во французском Конвенте, – и ограниченному воображению их современников казалось, что эти «космополиты» объединяют в себе мир. Что знали тогда о необъятной России? Обо всем азиатском материке? Об Африке? Это были географические термины, прикрывавшие историческую пустоту. Ни восемнадцатый век, ни даже девятнадцатый не знали всемирной истории. Только мы теперь стоим, по-видимому, у ее порога.
«Всемирная история» у Вебера или у Шлоссера[170] – печальная компиляция, в которой отсутствует самое главное: единый внутренне-связанный процесс обще-человеческого развития. «Всемирная история» у Гегеля – целостный процесс. Но увы! – это лишь идеалистическая абстракция, в которой бесследно проваливается реальное человечество. Не нужно, однако, историков обвинять в том, в чем виновата сама история. Это она создала несколько замкнутых миров – европейский, азиатский, африканский… – И надолго отказывалась от всякого общения с огромным большинством человечества. Даже те историки, которые не удовлетворялись хронологией скрещенных мечей и хотели быть историками культуры, имели в конце концов дело со сливками немногих наций. Народные массы представляли элемент внеисторический. История была аристократична, как те классы, которые ее делали.
Наше время именно потому великое время, – достоин сожаления, кто этого не видит! – что оно впервые закладывает основы всемирной истории. На наших глазах оно превращает понятие человечества из гуманитарной фикции в историческую реальность.
Арена исторических действий становится необозримо великой, а земной шар – обидно малым. Чугунные полосы рельс и проволока телеграфа одели весь земной шар в искусственную сеть, точно школьный глобус.
Деревней был мир до нашествия капитала. И вот пришел капитал и опустошил резервуары деревни, эти питомники национального тупоумия, и туго набил человеческим мясом и человеческим мозгом каменные сундуки городов. Через все препятствия, он физически сблизил народы земли, и на основе их материального общения повел работу их духовной ассимиляции. Он разворошил до дна старые культуры и беспощадно растворил в своем рыночном космополитизме те комбинации косности и лени, которые считались раз навсегда сложившимися национальными характерами.
Уже Гейне в середине прошлого века убедился в том, что старые стереотипные характеристики народов, встречаемые нами в ученых компендиях и пивных погребах, не могут больше приносить пользу и только вводят в заблуждения. Стоит вспомнить шаблонную характеристику блазированных, корректных и чопорных англичан, созданную глубокими психологами, наблюдавшими английских туристов за швейцарскими табльдотами: сколь многое она нам может объяснить в революциях XVII века, в чартистском движении[171] или в доблестном неистовстве современных суфражисток[172]! Правда, до вчерашнего дня могло еще казаться, что народы Востока сохраняют в неприкосновенности свой национальный тип. Он стоит перед нами в скульптуре лермонтовского стиха{125}:
"Посмотри: в тени чинары
Пену сладких вин
Не узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Иерусалима,
Богом сожжена
Безглагольна, недвижима
Мертвая страна.
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя"…
Но вот – о, чудо! – Старые тысячелетние цивилизации, которые казались раз навсегда сданными в музей истории, ныне пробуждаются от исторической летаргии, берут одр свой и идут…
Мы видали недавно этих «сонных грузин»… Они успели показать нам (в 1905 г.)[173], что не одним вином политы их «шальвары». И они успели убедить нас, что с обликом новой Грузии нужно знакомиться не по вдохновенным строкам Лермонтова, а по человеческим документам, собранным в канцелярии наместника кавказского…
А страна желтого Нила? Ее главная забота теперь – туземная индустрия по английским образцам. И – увы! – не сорок веков, а 100 миллионов фунтов стерлингов государственного долга смотрят ныне с вершины ее пирамид.
Уже не дремлет, а дерзко бунтует Тегеран[174]. Свои восточные базары он запирает со знаменем западной конституции в руках. Он выстраивается в уличную процессию, он борется и завоевывает себе парламент… И оглушительный шум парламентской жизни заглушает журчание жемчужных фонтанов. Уже не дремлет Тегеран!
На наших глазах поднялась из небытия островная Япония и предстала пионером капиталистической культуры пред великим азиатским материком, как некогда ее учительница, островная Англия, – пред материком Европы. Свое историческое выступление она ознаменовала тем, что дала арийцам жестокий урок[175], который расходящимися кругами отразился во всей Азии. Мертвое равновесие Дальнего Востока непоправимо нарушено. Теперь Япония беспрепятственно пережевывает железными челюстями капиталистического государства несчастную Корею…
Но что такое сама Япония в сравнении с двумя гигантами Азии, Китаем и Индией, которые лихорадочно ликвидируют свою священную обособленность и кастовую окаменелость для капиталистического расцвета?
200 тысяч англичан при помощи бюрократического деспотизма держали в абсолютном повиновении 260 милл. индусов. Но историческая энергия этой нации, казавшаяся навсегда истощенной, воскресла в новых поколениях. Индусская индустрия уверенно расчищает путь для индусской революции. И уже извозчики Калькутты посредством стачки демонстрируют свою солидарность с бурным политическим движением, руководимым индусской интеллигенцией.
Еще более значительный процесс совершается в Китае. Его крестьянство, насчитывающее 300–400 миллионов голов, этот тяжелый пласт застоя, косности, «китаизма», – пошатнулось в своих тысячелетних основах. Оно ежегодно выделяет сотни тысяч, миллионы пауперов, которые на дымящихся драконах переносятся через океаны в Америку, Австралию и Африку, где опаляются огнем капиталистической культуры. Старые китайские города, остававшиеся в течение веков мертвыми деревнями колоссального объема, превращаются в центры новой индустрии, новых социальных отношений и новых политических страстей. Со времени русско-японской войны происходит быстрый расцвет китайской прессы. Она говорит не только с богатыми классами на языке мандаринов, но и с массой – на языке массы.
Против насильнической династии манчжуров растет республиканское движение. В Китае – в стране богдыхана, «сына солнца и брата луны»! Самые разнообразные источники свидетельствуют, что Китай стоит накануне великой катастрофы. «Уже громко стучит революция у портала», – пишет, напр., орган евангелической миссии.
«Горит Восток зарею новой». Совершающееся в нем политическое обновление раскрепостит его силы, даст могучий толчок росту материальной культуры, – и, может быть, в результате этого центр тяжести исторического развития передвинется на материк Азии.
В начале прошлого века Англия была фабрикой Европы. К концу его Европа стала фабрикой мира. Теперь Англия, оттесненная индустрией Америки и Германии, – только денежный ящик мирового капитализма. И скоро, может быть, вся Европа отступит пред индустрией Азии, которая от «дряхлости» переходит к новой молодости и готовится превратить богатую, но дряхлеющую Европу в свою банкирскую контору.
Это не далекие, туманные перспективы. Перевороты и изменения, на которые по старому масштабу требовались бы века, теперь совершаются в десятилетия, даже в годы. История стала торопливой, – гораздо более торопливой, чем наша мысль.
И в то время как азиатское варварство перерождается в варварство капиталистическое, Северная Америка готовится стать ареной великих исторических движений. Ни одна европейская страна не проделала в течение XIX века такой поразительной эволюции, как отечество Франклина и Вашингтона[176].
Свободная демократия, путем восстания завоевавшая свою независимость, была в течение долгого ряда десятилетий самым консервативным фактором мирового развития[177]. Когда европейское хозяйство или европейская политика изнемогали под бременем своих внутренних противоречий, тогда на выручку им приходила Америка. Она не только поглощала избыточные товары и капиталы, но и давала приют обнищавшему мужику, разорившемуся ремесленнику и безработному пролетарию Европы, этим элементам недовольства и революционных брожений. Страна девственных степей и неисчерпаемых богатств, она стала страною свободных фермеров и громоотводом европейского капитализма. Но она сама пала жертвой своей миссии – и из «свободной демократии» стала подножием ног пятиглавой диктатуры Моргана, Рокфеллера, Вандербильта, Гарримэна и Карнеджи[178]. В середине XIX столетия все национальное богатство Соединенных Штатов оценивалось в каких-нибудь 10 миллиардов долларов, в 1890 г. – в 65 миллиардов, а в 1900 – уже в 106 миллиардов долларов. В то время как 60 лет тому назад на одну семью приходилось только 1.200 долларов, в начале нашего века приходилось уже 5.000 долларов. Достояние нации страшно возросло! Но оно не принадлежит нации. Еще в эпоху гражданской войны[179] богатства Соединенных Штатов были распределены сравнительно равномерно. В 1854 г. молодая демократия насчитывала не более 50 миллионеров, на долю которых приходился 1 проц. национального капитала. В 1890 г. мы видим уже 31.100 миллионеров, сосредоточивших у себя 56 проц. достояния страны. И, наконец, теперь один процент населения держит в своих руках девяносто девять процентов национального богатства. Архи-буржуазный парижский журнал «Censeur» вынужден признать, что «в Америке предсказания Карла Маркса относительно экономической эволюции осуществились наиболее полно путем крайней концентрации производства в небольшом числе огромных предприятий и путем крайней концентрации капиталов в руках все более и более уменьшающегося числа лиц». Страна независимых фермеров стала страной чудовищных трестов и злой безработицы. Из 6 миллионов фермеров треть превратилась в безземельных арендаторов, а участки другой трети отягощены ипотекой. Средний городской слой беднеет и пролетаризируется. С другой стороны, в начале XX века появляется в Соединенных Штатах левиафан капиталистической концентрации – стальной трест с капиталом в 2 1/2 миллиарда руб. Он подчинил себе всю промышленность. Ему принадлежат угольные копи, железные дороги, каналы, области железной руды, заводы для ее обработки, механические и машиностроительные заводы, целый флот океанских пароходов, золотые, серебряные и медные копи, перья журналистов, мозги ученых, совесть судей и голоса законодателей… Социальные противоположности обострились до последней крайности, и равновесие становится все менее и менее устойчивым.
Ученые экономисты выражали уверенность, что тресты раз-навсегда упразднят промышленные кризисы и связанные с ними бедствия, – оказалось, что ученые экономисты ошиблись и на этот раз; неограниченное господство трестов не предупредило октябрьского краха (1907 г.), который разразился на нью-йоркской бирже, а затем перешел на индустрию. Число безработных в настоящее время достигает уже 4 1/2 миллионов душ, – и эта голодная и мятежная армия растет со дня на день. Для всякого, кто умеет оценивать явления в их общей связи, ясно, что глубокий промышленный кризис в этой стране режущих контрастов должен рано или поздно, но неизбежно стать исходным моментом социальных потрясений.
И, наконец, мы возвращаемся в нашу старую Европу. После франко-прусской войны и подавления Парижской Коммуны – в течение четырех десятилетий – она наслаждается «миром» и «порядком». Это значит, что дипломатия с величайшими усилиями балансирует на канате европейского равновесия, а потенциальная гражданская война – при величайшем напряжении политических страстей – не вспыхивает за все это время огнем революции. Но в течение этих четырех десятилетий социальное развитие с беспощадным автоматизмом подкапывало все устои «мира» и «порядка». Хозяйственное соперничество государств превратилось в борьбу за рынок с мечом в руке. На свои, трудами поколений накопленные, богатства Европа покрыла весь мир щетиною штыков и разбросала пловучие крепости броненосцев по великим пустыням вод. Милитаризм справляет свой дикий шабаш, рождая новые и новые опасности военных столкновений и затем «предупреждая» их дальнейшим умножением пушек и броненосцев. На Ближнем Востоке и на Дальнем, на севере Африки и на юге – всюду имеются плоскости острых трений между государствами Европы. Призрак войны не исчезает с политического горизонта ни на час.
Все нации Европы внутренно раскололись на два лагеря, враждебных друг другу, как нищета и роскошь, как труд и праздность. Мы видим, с какой отчетливостью этот процесс происходит теперь в Англии, в классической стране политического компромисса. Только на днях здесь совершилось выступление на историческую арену колоссальной Партии Труда, в то время как либерализм и консерватизм исчерпали свое политическое противоречие и знают только одну программу: охранение того, что есть. «Скорее с консерваторами, чем с социалистами!» – сказал недавно либеральный лорд Розбери, – и по-своему он совершенно прав.
В Германии обострение социальных противоречий привело к тому, что все партии господствующих классов – от диких помещиков Пруссии до мещанских демократов юга – заключили блок против партии труда. Между этой последней и силами реакции нет более никакого политического буфера.
Во Франции крайнее левое крыло буржуазной демократии в лице «якобинца» Клемансо[180], великого низвергателя министерств, взяло в свои руки государственную власть только для того, чтобы сохранить ее во всей ее неприкосновенности, как машину репрессий против рабочих масс. Глубокие, непримиримые, острые противоречия – везде. Опасности открытых социальных взрывов – всюду. Горючего материала – горы. И если широко развернется торгово-промышленный кризис, в полосу которого теперь вступил капиталистический мир с Северной Америкой во главе, можно с уверенностью предсказать, что всемирная история развернет пред нами в близком будущем новую полную драматизма главу.
Господа реакционеры думают, что психология – самый разрушительный фактор: «мысль – вот гадина!». Нет ничего ошибочнее. Психика – самая консервативная стихия. Она ленива и любит гипноз рутины. «Великая в обычае есть сила, – говорит Годунов, – привычка людям бич или узда» («Смерть Иоанна Грозного»{126}). И если б не было мятежных фактов, косность мысли была бы лучшей гарантией порядка.
Но мятежные факты имеют свою внутреннюю логику. Наша ленивая мысль упорствует в их непризнании до последнего часа. Свою самоуверенную ограниченность она принимает за высшую трезвость. Жалкая! Она всегда в конце концов расшибает свой лоб о факты. «Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, – писал когда-то Достоевский, – опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп…».
Господа реакционеры ошибаются. Если б наша коллективная судьба зависела только от мужества нашей мысли, мы и до сих пор питались бы травой в обществе царя Навуходоносора. Не мысль поставила нас на задние лапы, не она согнала нас в общинные, городские и государственные стада, не она ввела префектов в их священные канцелярии, и – да позволено будет прибавить – не она их выведет оттуда.
Большие события – те, которые каменными столбами отмечают повороты исторической дороги, – создаются в результате пересечения больших причин. А эти последние, независимо от нашей воли, слагаются в ходе нашего общественного бытия. И в этом их непреодолимая сила.
Событий мы не делаем. Самое большее, если мы их предвидим.
Весь мир с изумлением устремил на восток свои взоры в тот момент, когда по нем проносился вихрь потрясающих событий. А многие ли верили в них, когда эти события безмолвно трепетали в социальных недрах, как младенец во чреве матери?
Ныне великие и грозные события дрожат от напряжения в социальных глубинах всего «культурного» человечества. Кто пытается уловить их общий облик и назвать их по имени, того официальная мудрость считает фантастом. Политическим реализмом она величает холопство мысли перед мусором повседневности.
12 апреля 1908 г.