Николай засел за работу. Он принялся с увлечением, работал запоем, не отрываясь от письменного стола по нескольку часов сряду, так что Марья Степановна нередко приходила к нему и упрашивала его отдохнуть.
– Изнуришь ты себя так, голубчик мой! – говорила добрая женщина, любуясь сыном. – Ты бы работал каждый день понемногу, а не то что сразу. Долго ли так и надорваться?
Улыбаясь, слушал Николай, советы матери, обещал послушаться их и, разумеется, не слушался. Привычка к такой работе, нервной, спешной, укоренилась в нем давно и еще с малолетства, как у многих, очень даже многих русских людей. Надеясь на свои силы с какой-то удивительной бесшабашностью, обладая изрядной ленью, он привык откладывать всякое дело до последнего момента, рассчитывая, что он его одолеет, и, когда наступал такой момент, он принимался за него с лихорадочной поспешностью. Так бывало во времена студенчества, так было и теперь. Когда Николай был студентом, то по целым месяцам он ровно ничего не делал, не прикасался к тетрадкам и проводил иногда время самым нелепейшим образом, не умея, как вообще русские, распоряжаться временем. Перед экзаменами он обыкновенно просиживал несколько ночей и блистательно выдерживал их. Диссертацию он написал в несколько ночей и получил медаль. Способный, талантливый, быстро схватывающий, он действительно одолевал подчас трудное дело так скоро, что товарищи ахали от изумления, но зато и все работы его никогда не были первым нумером и носили следы легкости, как и все, за что он ни брался и что он ни делал. Все было недурно, но и только. Стройности, цельности, глубины не было.
Отец давно замечал в сыне эту наклонность, загубившую стольких небесталанных людей на Руси, но вместо того чтобы приучить его к правильному труду, нередко восхищался быстротой соображения и легкостью, с которой все давалось способному мальчику, и таким образом способствовал развитию в Николае самоуверенности. Гимназия и потом университет не исправили Николая, и он переходил от безделья к лихорадочной работе и как будто даже гордился этим.
Когда он принес первую свою статью в редакцию журнала и она была напечатана (и даже обратила на себя внимание), то Николай сознался приятелям, что написал ее, что называется, за один присест. Все приятели дивились этому и восхищались даже, только один студент из семинаристов укорительно покачал головой и заметил:
– Не слушай ты их, Вязников, и не увлекайся сам. Если ты будешь так относиться к работе, никогда ты ничего выдающегося не сработаешь, и всегда твоя работа будет вторым нумером. Остерегись, пока не поздно, а втянешься – поздно будет. Надо прежде выучиться сидеть, и тогда можно работать.
Но Николай сидеть-то и не умел. Он или «присаживался», или вовсе не садился. В нем сказывалась общая черта русского барства. Работать, как работают европейцы, мы не умеем, оттого и работы наши в большинстве случаев не идут выше второго нумера.
Николай писал публицистическую статью; статья близилась к концу, и Николай был ею доволен. Когда он наконец кончил ее, он прочитал ее отцу и с понятной тревогой ждал его приговора.
– Статья превосходная, горячая, страстная, в ней разбросано несколько хороших мыслей, но все-таки, мне кажется, ты мог бы написать лучше. Подожди-ка отсылать ее, мой милый! – сказал отец.
Николай смутился.
– Отчего подождать? Сам же ты говоришь, что статья превосходная.
Вязников незаметно улыбнулся, заметив по лицу Николая, как больно кольнуло сына его замечание.
– Я стою на том же, а все-таки подожди… дай вылежаться ей, просмотри снова, дополни, исправь. В твоей, статье нет законченности, и, кроме того, неверные факты, правда мелочные, а все-таки неверные. Это ведь вредит впечатлению. Из-за одного неверного факта могут не поверить всей статье. Ты очень торопился, мой друг, и… и не поработал как следует. Ты не сердись на отца.
Николай вступил в спор, но должен был согласиться в Иваном Андреевичем, что многие сообщенные факты неверны и что некоторые положения требуют большего развития.
– Вот видишь ли! Сам к этому пришел… – ласково заметил отец, оставляя Николая в полкой уверенности, что он «сам» пришел к сознанию недостатков своей работы.
Время за работой летело быстро. По вечерам Николай играл с отцом с шахматы, гулял, играл на фортепиано. О Смирновых он совсем и забыл и даже удивлялся, как его могла занять такая кокетка, как Нина. Однако каждый раз, когда приходилось вспоминать Нину Сергеевну, Николай ощущал чувство оскорбленного самолюбия.
Леночка реже бывала в Витине, несмотря на приглашение Марьи Степановны.
– Совсем забыла нас! – упрекала Марья Степановна забегавшую на минуточку и вечно торопившуюся домой Леночку. – Что с тобой, Леночка? Или все с женихом сидишь?.. Так ты и его приводи.
Леночка обыкновенно старалась замять такой разговор. Она отговаривалась хлопотами по хозяйству и недосугом.
– Прежде находила досуг. Каждый день, бывало, навещала нас, а теперь совсем забыла!
«То было прежде!» – подумала Леночка, горячо обнимая Марью Степановну и уверяя, что она не забыла и никогда ее не забудет.
Николай изредка видал молодую девушку; она обыкновенно забегала на минуточку по утрам, когда Николай занимался. При встречах с нею он несколько удивлялся той сдержанной холодности, с которою она держалась с ним. Прежние товарищеские, дружелюбные отношения сделались натянутыми и церемонными. Ее веселость исчезла. Она была какая-то серьезная и нервная, словом, не та Леночка.
– Елена Ивановна, вы, должно быть, на меня сердитесь? – сказал он однажды, нагоняя ее в саду.
– Я?.. На вас? – проговорила она, вспыхивая.
– Да как же? Когда вы были больны, говорили Васе, что хотели меня видеть, о чем-то переговорить, а вместо того совсем отвернулись от старого приятеля. Что это значит? О чем-то хотели поговорить, да так и не говорите?
– Я хотела попросить у вас книг.
– И до сих пор не спросили?
– Некогда было, да и мешать вам не хотела… Вы работали…
– И не стыдно вам, а еще приятель! Каких вам книг?
– Вот об этом я и хотела спросить вашего мнения. Мне бы хотелось систематически читать…
Николай горячо одобрил за это Леночку и обещал составить ей самый хороший подбор книг, которые предложил ей оставить у себя до будущего лета.
– Летом приеду сюда, так вы меня за книги угостите вареньем своего изделия. Смотрите, непременно угостите! Григорий Николаевич не отрицает варенья?
Леночка с раздражением заметила:
– Вы пустяки говорите. Почем я знаю?
– Как не знаете? И вы называете мой вопрос пустяками? Да, значит, вы до сих пор не изучили вкусов любимого человека! Это непохвально! – шутил Николай.
Леночка так сухо отнеслась к этим шуткам и так сдвинула брови, что Николай тотчас же воскликнул:
– Да вы опять? Ну, простите, я, право, не хотел рассердить… Я до сих пор не могу свыкнуться с мыслью, что вы для меня не прежняя Леночка!
Он так задушевно сказал об этом, а Леночка хоть и улыбнулась, как улыбалась всегда, всем лицом, но вслед за тем сделалась еще серьезней.
«Совсем не та Леночка!» – подумал Николай.
Ее холодная сдержанность очень ему не нравилась, даже несколько обижала его. Он приписал это влиянию Лаврентьева. Николаю хотелось по-прежнему быть на дружеской ноге с Леночкой, с которой, бывало, прежде они были неразлучны. Славная, честная, простая девушка невольно располагала к себе, но все попытки Николая были напрасны. Леночка даже отклонила его предложение читать вместе, как в прежнее время, под предлогом забот по хозяйству.
Николая этот отказ совсем сбил с толку.
«Уж не Отелло ли ее будущий благоверный?» – рассмеялся он.
– Пора, однако, познакомиться и с диким человеком, – решил Николай, встречавший Лаврентьева раза два, когда был еще мальчиком, и однажды утром отправился к Лаврентьеву. Усадьба Лаврентьева была недалеко, всего в пяти верстах от Витина.
Небольшой новый домишко и новые хозяйственные постройки глядели очень основательно и солидно, хотя и не архитектурно; видно было, что строитель на архитектуру не обращал ни малейшего внимания и более всего заботился о прочности. Такое же хорошее впечатление чистоты, порядка и благосостояния производила и небольшая деревня, почти прилегавшая к усадьбе Лаврентьева. Избы все были крепкие, исправные, крытые тесом, улица обсажена молодыми ветлами, в конце деревни стояла школа, около которой разведен был молодой садик. Мужики, которых Николай повстречал, тоже удивили молодого человека своим зажиточным видом, – словом, Лаврентьевка производила самое благоприятное впечатление и, по сравнению с соседними деревнями, являлась каким-то светлым пятном на фоне грязи и разорения.
Николаю сказали, что Григорий Николаевич в саду гряды копает. Он пошел в сад – сад был очень небольшой, фруктовый – и издали заметил приземистую, коренастую фигуру с большой косматой головой, в белой рубахе и широких штанах, засунутых в высокие сапоги. Приблизившись, Николай увидал смуглого брюнета лет под сорок, широкоплечего, с могучей спиной, мускулистого, крепкого, с грубым, загорелым лицом, поросшим черными как смоль с легкой проседью волосами, что придавало физиономии несколько свирепый вид. Силою, здоровьем и выносливостью веяло от этой плохо скроенной, но крепко сшитой фигуры. В ней было что-то мужицкое. По виду и по платью Лаврентьева легко можно было принять за мужика и даже испугаться, завидев издали этого «лохматого медведя», как окрестил его сразу Николай.
Но стоило только подойти поближе, взглянуть в небольшие карие глаза, чтобы впечатление испуга немедленно прошло и даже изумило вас приятной неожиданностью. Необыкновенно добродушно глядели эти глаза из-под страшных, нависших бровей, смягчая суровость лица.
То же испытал и Николай, когда Лаврентьев, оставив лопату, добродушно встретил его, так сильно пожимая руку, что Николай чуть не вскрикнул.
– Здорово, Николай Иванович. (Лаврентьев говорил: «Миколай Иванович». В речи его слышались простонародные выражения.) Давненько желал с вами познакомиться. Наслышаны о вас и статью вашу читали. Статья добрая, хорошая. Побольше бы таких!.. – говорил грубоватым тоном, полным задушевного добродушия, Лаврентьев, посматривая на молодого человека с каким-то особенным уважением. – Пойдемте-ка в горницу. Ишь солнышко подпекать будто стало. Вам-то с непривычки поди и неладно…
Лаврентьев повел гостя в свою «избу», как назвал он небольшой свой домишко.
Внутри «изба» оказалась очень опрятной и чистой. В ней было четыре комнаты, из которых две были пусты, – а две – убраны с спартанской простотой.
– Хватит на наш век! – промолвил Лаврентьев, показывая гостю свое жилище. – Вот скоро и две горницы отделаем почище!.. – прибавил Григорий Николаевич, как-то радостно улыбаясь счастливой улыбкой. – Знаете, чай?..
– Как же, как же!.. – ответил Николай.
– Оно и еще краше станет жить-то. И вам спасибо, Николай Иванович… – вдруг сказал Лаврентьев, пожимая руку. – С Еленой Ивановной-то вы занимались, и вышел из нее человек, а не то что какая-нибудь легковесная дамочка…
«Меня-то он за что благодарит?»
– Так, вместе росли.
– Одначе пора и водку пить. Пьете?
– Нет…
– И ладно делаете. Я так, грешным делом, выпиваю. Может, закусить хотите?.. Десятый час…
Он вышел распорядиться. Тем временем Николай оглядел шкаф с книгами. Книги были все более сельскохозяйственные и серьезные. Кроме Гоголя, не было ни одного тома беллетристики.
Лаврентьев скоро вернулся, но уже в поддевке из грубого серого сукна, причесанный и вымытый.
– Что это вы церемонитесь со мной, Григорий Николаевич?
– Нельзя, порядок нужен! – засмеялся добродушно Лаврентьев.
«Нынче он все-таки почище стал!» – подумал Николай, вспоминая рассказы об его костюме и привычках и взглядывая на его жилистые, загрубелые, как земля, руки.
Они разговорились. Николай заинтересовался беседой Лаврентьева, увидав в нем с первых же слов очень умного и своеобразного человека. Образованием, правда, Лаврентьев похвастать не мог, но зато в нем был громадный запас здравого смысла, он поражал меткими, оригинальными замечаниями и массой практических сведений и, видно было, близко и хорошо знал народную жизнь.
– Братишка ваш, приятель мой Василий Иваныч, сказывал, что вы, Николай Иванович, хотите кое-что поузнать по крестьянскому обиходу. Так чем могу помочь – всегда рад. Дело это доброе, а то у вас в Питере насчет мужика здорово врут… Больше со слухов строчат… Иной раз читаешь, как брешет человек, даже с сердцов скверно выругаешься. Видно, и носом-то не нюхал, а строчит!
Баба принесла водку и закуску, хлеб, масло и кусок солонины. Лаврентьев опрокинул в себя большой стакан водки и ел с большим аппетитом, запивая квасом.
– Вот вы, Николай Иваныч, хозяйство мое увидите. Я вам покажу все, как есть, уж сегодня, куда ни шло, для дорогого гостя и работать не буду! – весело говорил Лаврентьев. – И на деревню пойдем, и школу посмотрим.
– Живут у вас под боком мужики, как видно, хорошо, – сказал Николай.
– Ничего! Бог грехам терпит!..
Лаврентьев ни словом не заикнулся о том, кому мужики обязаны, что живут недурно, и что он для них сделал, а между тем сделал он немало.
Николай слушал с удовольствием Григория Николаевича. Он и раньше слышал много рассказов про него о том, как он ни с кем, кроме мужиков, не водился, как его побаивались и не любили кулаки и презрительно относились помещики к его мужицкому образу жизни, какой популярностью и доверием пользовался он у крестьян, и невольно проникся уважением к «дикому человеку», забившемуся в деревню и, по-видимому, вполне счастливому и довольному своей жизнью.
«Я бы не мог так жить!» – подумал Николай.
В его беседе, заметил он, всегда было дело, факт, сведение, но как только Николай попробовал коснуться в разговоре искусства и завел речь об общих вопросах, так тотчас же увидел, что это закрытая, неведомая для него область. Тут Лаврентьев пасовал совершенно.
«Неужели этот славный медведь мог увлечь такую отзывчивую натуру, как Леночка?» – спрашивал Николай и не находил ответа.
А «медведь» уже звал Николая смотреть свое хозяйство.
– А что же Василий-то с вами не пришел ко мне? – спрашивал Лаврентьев, выходя с Николаем из дома.
– Вася с утра пропал. Я думал, что он к вам…
– Нет, не бывал… Куда это он?.. А, разве не туда ли он пошел?! – вдруг вспомнил Лаврентьев и нахмурился.
– Куда?
– В Залесье! – сердито проговорил Григорий Николаевич. – Сегодня этот скот Кузька разоряет Залесье… Ужо, погоди, доберусь я до него! – прибавил Лаврентьев, вдруг сжимая кулак.
В голосе его звучала такая ненависть, что Николай взглянул на Лаврентьева и удивился злобе, исказившей черты его лица.
Николай почувствовал, что угроза эта – не пустые слова в его устах и что недаром Григория Николаевича звали «диким человеком».
– Таких негодяев не жаль… Уж я его выслеживаю… Не миновать ему Сибирки, мерзавцу!.. Сколько бед он у нас творит, просто страсть!.. А Василий, пожалуй, туда пошел… У вашего братишки золотое сердце. Того и гляди… влопается… Знаете ли что, – дружески хлопая по плечу Николая, сказал вдруг Лаврентьев, – пойдем-ка в Залесье… Тут недалечко… боюсь, как бы что не вышло…
Не успел он сказать этих слов, как во двор прискакал на маленькой лошаденке молодой парнишка и, спрыгивая с лошади, проговорил взволнованным голосом:
– Григорий Николаевич! Беда у нас… Решает нас Кузька… Народ не дает… шумит… Тятька к тебе послал.
– Тележку! – гаркнул Лаврентьев на весь двор. – Витинского барчука не видал там?
– Кажись, там.
– Живо! – скомандовал он. – Скачи, Федька, назад, скажи – сейчас буду. Идем, – отрывисто произнес Лаврентьев, обращаясь к Николаю. – Телега нагонит.
Лаврентьев ходко зашагал, так что Николай едва поспевал за ним.
Через несколько минут их догнала тележка, и они что есть духу помчались в Залесье, обогнав по пути скакавшего парнишку.
Лаврентьев сидел угрюмый и только время от времени произносил совсем нецензурные ругательства.
Большое, совсем оголенное село уж было близко, когда наши знакомцы увидали всадника, скакавшего навстречу, по дороге из Залесья. Через несколько минут мимо них промчался, насколько позволяли силы заморенной лошаденки под неустанными ударами нагайки, полицейский урядник. На зычный окрик Лаврентьева: «Что случилось?» – он, не оборачиваясь, махнул отчаянно рукой по направлению к Залесью и снова стегнул плетью лошадь.
– Дьяволы! – выругался Лаврентьев. – Тоже из образованных! За воровство из думы выгнали, так он к мужику присосался! – пояснил Григорий Николаевич и с сердцем вытянул кнутом вдоль по спине своего взмыленного коня.
Добрый рыжий конь, не ожидавший такого угощения, рванулся и понесся снова вскачь. Тележку подбрасывало, словно мячик, по выбоинам скверного проселка. Николай чуть было не выскочил и схватился обеими руками за края тележки, чтоб не упасть.
– Непривычно? – обронил Лаврентьев, взглядывая, как неумело сидит молодой человек.
– Ничего, скоро приедем, – отвечал Николай, стараясь глазами смерить расстояние, отделявшее их от Залесья.
Село было близко, и он беспокойно всматривался вперед, волнуемый мыслями о брате. Он вдруг увидал, как из-за задов села показалась тройка и понеслась засеянным полем вперерез на дорогу.
– Видите?
– Вижу! Поди начальство утекает! Должно, пристав! – прибавил Григорий Николаевич, присматриваясь в сторону. – Кум мой! Со страху парнюга хлебушка не жалеет! Блудливы, как кошки, а трусливы, как зайцы. Черти! Сколько хлебов-то помяли!
Небольшой тарантас въехал на дорогу, быстро приближаясь. Лаврентьев поглядел вперед и, замахав шляпой, крикнул, чтобы остановились. Две фигуры в форменных сюртуках привстали и замахали руками. Ямщик осадил тройку. Лаврентьев остановил коня. Николай увидал рядом двух господ, сидевших в тарантасе с испуганными возбужденными физиономиями.
– Куда вы, Григорий Николаевич? – взволнованным голосом крикнул один из них, молодой еще, рыжеватенький господин в веснушках, с закрученными усами. – Разве не слыхали? Ворочайтесь назад… В Залесье бунт… чуть было нас не убили!
– Ой ли, кум? – усомнился Лаврентьев. – Уж и убили!
– Едва спаслись, спасибо старшине! – продолжал рыжеватый господин, не слыша или делая вид, что не слышал ядовитого замечания Лаврентьева. – Уж мы всячески убеждали их покориться закону… Какое! Настоящие звери… А мы-то чем виноваты?
Он говорил торопливо, захлебываясь от страха и негодования, и поминутно оглядывался назад.
– Вы, кум, толком сказывайте. Пороть хотели?
– Ведь взыскать приказано. Надо было как-нибудь, а они, как идолы, уперлись, галдят – не согласны, не дадим… А толпа все больше… Вижу – сопротивление власти, никакие вразумления… Мы с ними, – указал он на спутника, – в правление, а оттуда задами… Старшина доложил, что они стали терзать волостного писаря и поймали Потапа Осиповича… Пожалуй, умертвят. Совсем рассвирепели, как звери. Что сделаешь с ними, с подлецами? – с каким-то отчаянием в голосе произнес рыжеватенький пристав. – Озверели! Пусть Иван Алексеевич как хочет, а по мне, без солдат ничего теперь не поделаешь! Ворочайтесь-ка, кум, подобру-поздорову… Не ровен час… Они уж два дома разнесли.
– Никодим Егорыч! – начал Лаврентьев, слезая с тележки, – знаете ли, что я скажу? Вернемтесь-ка назад в Залесье… Я бунт этот мигом окончу… Верь, любезный человек, моему слову. Со страху мало ли что показалось… Слава богу, я залесских мужиков знаю…
В ответ оба чиновника замахали руками, а «кум» взглянул на Лаврентьева, видимо обиженный.
– Не подымайте, братцы, истории, – продолжал Лаврентьев. – Пожалейте народ-то. Помните, Никодим Егорыч, такое же дело, три года тому назад? Тоже и вашему брату попало… Послушайте доброго совета! Видно, Захарку к Ивану Алексеевичу услали? Он давеча проскакал как оглашенный… Так мы вдогонку сейчас же… Иван Алексеевич свой человек… Идет, что ли, кум?
– Я даже удивляюсь, Григорий Николаевич, как вы, не зная обстоятельств… Я, слава богу, народ тоже знаю… Они, наверное, убили бы нас, а вы рекомендуете ехать на убой… Благодарим покорно! Не угодно ли одним ехать, а наше дело по начальству…
– Никодим Егорович! По-приятельски… Вылезайте-ка, что я скажу…
Никодим Егорович неохотно вылез из тарантаса с видом оскорбленного достоинства. Григорий Николаевич отвел его в сторону и в чем-то убеждал его, но видно было, что никакие убеждения не действовали. Он торопливо вскочил в тарантас, приговаривая:
– Сами увидите, со страху ли нам показалось! А лучше – не ездите. Теперь они даже такого гуманного человека, как вы, не пощадят! – съязвил пристав, с особенным ударением произнося слово «гуманный». – Пошел! – крикнул он ямщику. – Да еще… забыл совсем… если решаетесь ехать туда, сынка господина Вязникова увезите. Совсем безумный молодой человек! – вдогонку крикнул пристав.
Сердитый, влез Лаврентьев в тележку.
– Кто его знает: врет ли Никодимка вовсе, или нет? – заговорил он. – Народ в Залесье смирный… И если он наконец озлился, значит Кузьма совсем донял… Сто целковых предлагал куму! – прибавил минуту спустя Григорий Николаевич. – Не взял! Видно, взаправду помяли кого-нибудь, и Никодимка трусит… Ну, Кузьма! Ужо погоди! – прибавил Лаврентьев. – Опять из-за тебя пропадают люди.
– Про какого Потапа Осиповича говорил пристав? – осведомился Николай.
– Потапка? А Кузькин сподручник. Доверенный из мещан. Лютая тварь… Он, верно, и настаивал, а они супротив Кузьмы не посмели… Силища! Около него сколько сволочи кормится… Эка дрянь дело-то! Того и гляди солдат пригонят… Языки у этих – слышали? – без костей… Сейчас: убить хотели!.. Черти!.. Наверно, брешут!
Он замолчал и опять хлестнул лошадь.
Через несколько минут они подъезжали к Залесью. У самого въезда в село тихо колебалась громадная толпа народа. Гул голосов, покрываемый по временам женскими причитаниями, стоял в воздухе, то усиливаясь, то замирая, словно ропот волнующегося моря. Что-то стихийно-могучее, что-то таинственно-внушительное чуялось в этом гуденье народной толпы, и когда Лаврентьев как ни в чем не бывало двинулся, ведя за собой Николая в самую середину гудящей толпы, – у Николая екнуло сердце.
На мгновение говор смолк при появлении новых лиц. Вслед за тем раздались приветственные восклицания. Мужики охотно расступались, пропуская вперед Лаврентьева и Николая. Сразу было видно, что Лаврентьев тут свой человек. Он шел, отвечая на здравствования, в середину толпы, пожимая приятелям-мужикам руки. С появлением Григория Николаевича толпа как будто оживилась. Все точно просветлели, ожидая с надеждой утешительного слова.
Прошла секунда, другая, и Николаю сделалось стыдно за чувство малодушного страха, охватившего его было вначале. Достаточно было бросить беглый взгляд на массу этих загорелых, добродушных физиономий, чтобы почувствовать себя совершенно спокойным среди этих рассвирепевших «зверей», о которых только что рассказывали. Какие «звери»! Ни одной черточки зверя не мог он уловить в лицах окружающих. Напротив: несмотря на раздражение, проглядывавшее на многих из этих лиц, в то же время что-то покорное, необыкновенно доверчивое сказывалось в их огрубелых чертах, в этих типических простонародных физиономиях… Раздражение было – раздражение, какое чувствует самый покорный человек вследствие боли, – выражавшееся в жалобах на Кузьку, которые раздались, как только Лаврентьев спросил в чем дело, на то, что их хотели совсем «рушить» и не соглашались повременить хоть до осени, пока хлебушко созреет; но даже и в этих жалобах звучала такая покорная нотка, которая невольно резала сердце… Такое впечатление произвели на Николая эти «звери», которых он вначале так испугался. Однако среди этих жалобных нот нет-нет, а попадались протестующие, но таких было немного.
Глядя на эту толпу, Николай невольно вспомнил чье-то сравнение народной толпы с могучим львом. Да, перед ним – лев, но лев, не чуявший еще своей силы, лев, издающий покорные жалобы, но не тот народ-лев, один слабый ропот которого внушает страх и ужас тем, кто сознает себя виноватым…
Николай чувствовал какую-то симпатию к народу, но в то же самое время сознавал, что он ему чужой и что всем этим мужикам нет до него никакого дела. Теоретически он, пожалуй, и любил народ, но все эти грубые лица, этот запах земли, навоза и пота были чужды ему, даже неприятны… Он понимал, что заговори он теперь с мужиками, – и он будет им непонятен… Целая пропасть лежала между ними… А между тем Лаврентьев говорил и говорил совсем понятно… Его слушали со вниманием и объясняли ему, как и почему это случилось, что пристава уехали и «Потапку маленечко помяли».
Ветхий старик с большой седой бородой, высокий и худой, с длинной багровой шеей, на которой дрожали синие жилы, с лицом фанатика аскета, опершись на палку, внимательно прислушивался к восклицаниям жалобы, отчаяния и недоумения, вырывавшимся односложными, короткими обрывками из толпы, и, показалось Николаю, великой скорбью запечатлено было лицо старика…
Когда старик начал говорить, толпа затихла. Видно было, что этот старик пользовался большим уважением, односельцев.
– Я миру сказывал, чтобы мир по воле не отдавал решать… Я за мир и ответчик. Бедность наша не скрытая… Они видели… Христовым именем просили ослобонить хоть до Покрова… Так пусть теперь я один буду за мир ответчик…
– Не дадим тебя в обиду… Не дадим! – заревели голоса.
Старик низко поклонился миру.
– Я стар, я немощен, какая от меня миру помога… Я готов постоять за мир… Милости прошу!
– Антон Федосеич! – заговорил стоявший впереди черноволосый здоровый мужик с умным, энергичным лицом. – Ты мир обижаешь… Мы все решали…
– Все, все!.. Одни мироеды в утек!
– И ежели что, все и в ответе!..
– Все, все! – опять раздались голоса.
– Друг дружку не выдавать!
– Миром… Всем миром!
– А что теперича будет?
– Известно что будет!..
– Все равно решат… Сегодня не решили, завтра решат! – послышались голоса.
Высокая красивая баба с ребенком на руках, стоявшая напротив Николая, усмехнулась едкой усмешкой и крикнула:
– А еще мужики! Рази хуже будет?
– Баба это правильно…
– Нет, братцы, Кузьма так не оставит!.. – заговорил старик. – Не сумлевайтесь…
– Все едино порешат!..
– Лучше по доброй воле…
– Раззор, одно слово!
– Еще подожди, что ответишь!
Снова толпа загудела… Слышались восклицания, что «так никак невозможно», «царь не позволит», «в законе нигде не показано!» и т.п., но тем не менее нотка отчаяния все более и более звучала в этих криках, как будто толпа чувствовала, что, во всяком случае, дело ее проиграно. Даже обещание Лаврентьева просить начальство об отсрочке, сперва было возбудившее надежду, впоследствии, под впечатлением скептических речей большинства, потеряло оживляющий смысл… Покорность судьбе начинала сменять порыв возбуждения. Точно инстинктом, народ понял, что неоткуда ждать помощи, и Николай удивился, когда через несколько времени уж шли разговоры о том, как придется теперь отвечать и т.п.
Несмотря на попытку двух-трех мужиков и высокой бабы с ребенком поддержать уверенность, что начальство «смирит Кузьку», что «царь не попустит обиды», что они, не позволивши решить себя, ничего дурного не сделали, – толпа, минуту тому назад готовая надеяться, уже не надеялась. Да и едва ли те, которые обнадеживали, сами верили тому, что говорили.
Порыв, вызванный отчаянием, проходил, сменяясь тупой покорностью. Лев, издававший стоны, обращался в подъяремного вола.
Угрюмый, стоял Лаврентьев перед народом. Что мог сказать он ему в утешение? Чем мог пособить ему?
Николай понял, что нечем, и с участием взглядывал и на эту толпу, и на «дикого человека».
– Вот что, братцы… Я сегодня же поеду в губернию насчет вашего дела, а вы выберите человек трех ходоков… Дойдем до губернатора… Но только, ребята, мое слово такое: если чего, боже храни… вы, смотри, лучше не того… смирненько штобы…
Голос Лаврентьева осекся… Он обещал и сам сомневался в успехе своих хлопот. Он рекомендовал, чтобы «смирненько»…
– Ну, а если…
И снова что-то засело в горле… Он не мог говорить.
– Спасибо тебе, Григорий Николаевич!..
– Заступник ты наш!
– На добром слове спасибо…
– Бог не оставит тебя!
«И они еще благодарят! и как благодарят! Только за слово участья, за желание помочь, за человечное отношение!» – подумал Николай, ощущая прилив необыкновенно хорошего чувства… Слезы выступили у него на глазах. Он весь как-то умилился при этой сцене. А Лаврентьев, напротив, стал еще мрачнее после этих слов и как-то резко крикнул:
– Чего галдите? Нечего галдеть-то!.. Выбирай, ребята, ходоков!..
Снова загудела толпа. Стали выбирать депутатов для подачи жалобы губернатору. Выбрали худого старика, черноволосого мужика и еще третьего, старого, степенного мужика. Все трое низко поклонились миру за честь.
– А вы, Николай Иванович, помогите-ка нам прошение смастерить, да побольше жалких слов… Губернатор любит… Видели?.. – прибавил он. – Каков бунт? Разбойники! И что я присоветую им? – прошептал он с тоской в голосе.
Он помолчал и, как бы спохватившись, прибавил:
– О брате я вам и не сказал… Он тут в правленье за Потапкой ходит…
– Как ходит?
– За лекаря! – усмехнулся Лаврентьев. – Потапку помяли, и то не все, – иначе бы Потапки и в живых не было, – а два-три молодых парня, и поделом подлецу! А Вася при нем же… Эко сердце у вашего брата… Парень золото! Пойдем в волостное, там и пишите прошение; авось что и выйдет.
Толпа медленно стала расходиться, разбившись по кучкам. Разговоры стихали. Все находились под гнетом ожидания. Бабы причитали и взвизгивали. Некоторые спохватились выносить из изб свой скарб и прятали его на задах.
– Небось Кузьма разыщет! – посмеялся кто-то над бабами.
– Эти дела Кузьма не впервой делает! – объяснил Лаврентьев, направляясь с Николаем в волостное правление. – Раз к нему мужик в лапы попал – не выпутается. Процент берет отчаянный, окромя того, делает ярыжнические договоры… Даст по времени, когда мужику деньга до зарезу нужна, рублев двадцать, а через год-другой мужик, смотришь, полета должен… А условия-то какие! Ужо я покажу вам… Избы и вся движимость в залоге, да и хлеб на корню запродан по самой низкой цене… Одна кабала! А тут как на грех два года неурожаи… Народ и вовсе обнищал!
Они подходили к волостному правлению, когда около раздался насмешливый женский голос:
– Какие вы мужики? Хуже баб, право хуже!..
Николай обернулся.
Та самая высокая молодая баба с ребенком на руках, которая на сходе обратила на себя внимание Николая, стыдила теперь трех молодых парней. Ироническая усмешка скривила ее губы. Необыкновенно строгое, красивое лицо ее дышало ненавистью и презрением.
– Мужики! Хороши мужики! – повторила она, бросая уничтожающий взгляд. – А еще хвастали, что укротите Кузьку! – заметила баба, понижая голос.