Не без некоторого волнения Николай на следующий день входил в небольшой кабинет Платонова, уставленный шкафами и полками с книгами; кабинет был очень скромный; мебель была старенькая и потертая. Сам хозяин, в стареньком сером пиджаке, сидел за большим письменным столом, заваленным корректурами, рукописями и книгами. Его большая голова с темными седеющими волосами склонилась над работой. Он внимательно читал рукопись, помахивая в руке большим карандашом.
– Добро пожаловать! – приветливо произнес Платонов, подымая свои большие, темные, глубоко сидящие глаза, блестевшие резким блеском из-под очков. – Садитесь-ка, Николай Иванович, побеседуем!
Он протянул Николаю руку, отодвинул от себя рукопись и стал отыскивать на столе рукопись Николая.
«Неужели не принята?» – мелькнула мысль в голове автора.
– А, вот она! – проговорил Платонов, доставая толстую тетрадь и кладя ее перед собой. – Я внимательно прочел, Николай Иванович, вашу статью…
Он остановился, взглянул на взволнованное лицо Николая и, улыбаясь, сказал:
– Очень уж торопливо написана статья, Николай Иванович. Очень торопливо! – прибавил он, покачивая головой как бы с укоризной.
– А что? Разве статья… нехороша… не годится? Она не может быть напечатана? – произнес Николай упавшим голосом.
– Отчего ж! Напечатать ее можно, и мы, пожалуй, ее напечатаем, если вы позволите посократить ее немножко, да дело не в том. Вы могли бы гораздо лучше написать: ваша первая статья была очень недурна; но только вам необходимо серьезно поработать, Николай Иванович! – мягким тоном прибавил Платонов. – Вы извините, что я откровенно высказываю свое мнение.
– О, пожалуйста, прошу вас, не стесняйтесь, говорите все, что вы думаете. Мне бы очень хотелось знать, могу ли я писать, могу ли посвятить себя литературе?
– Ну, так я вот что скажу вам, Николай Иванович: если вы хотите серьезно заняться литературной деятельностью, если вы хотите не печататься только, а быть настоящим литератором, то ведь надо к делу относиться серьезней. В вашей статье есть огонек, вы пишете недурно, не без таланта, но в нее вложено мало, нет труда, продуманности, глубины, и с фактической стороны она прихрамывает. Ведь вот вы написали свою статью по двум-трем книжкам, не правда ли?
– Правда.
– А ведь по этому вопросу целая литература есть. Надо было перечитать не три книжки, а побольше. Тогда бы и фактов было больше, да и выводы были бы основательней. В общем выводы ваши верны, но они как будто голословны, не убеждают и, следовательно, не производят впечатления. Статью вашу прочтут, написана она бойко, но и только… а ведь разве вы хотели писать только бойко и легко? Разве для этого стоит серьезно посвятить себя литературной деятельности?
Платонов погладил свою бороду, поправил очки и продолжал:
– Я говорю вам это все, Николай Иванович, потому, что вы молоды, потому, что в вас дарование есть, и вам еще не поздно сделаться полезным и даже заметным литературным работником. И мне было бы очень жаль, если бы вы пошли по той дороге, которая многих сгубила и продолжает губить. Плоскость-то это покатая! – серьезно проговорил Платонов. – В последнее время как-то чересчур легко относятся к этому делу, очень легко, даже начинающие литераторы. Литература обращается в ремесло. Отвалял статью, принес; не приняли в одной редакции, примут в другой; статья напечатана – получай деньги. Оно-то, положим, и легко, но ведь это один литературный разврат! – резко оборвал Платонов, сверкая своими умными глазами из-под очков. – Разврат самый ужасный! Сперва небрежность, а потом… потом погоня за гонораром, а дальше ведь можно прийти и черт знает к чему. И даже приобрести успех среди известных читателей. Ведь вот, например…
И Платонов не без презрения назвал несколько имен.
– А ведь и они начали не так. Тоже дарование было, огонек, но исписались, не работали, а теперь уже поздно. Старого не вернешь. Ну, и пишут всякую дрянь, благо спрос есть! И поздно заняться каким-нибудь другим делом. Ужасная будущность!
– Да, это ужасно! – воскликнул Николай, подавленный суровой речью Платонова.
– А приходят к этому незаметно, не сразу. Легкость успеха губит, недостаток труда, знания. Талантишко есть, и иной думает, что талантишко вывезет. Ну, и вы сами видите, Николай Иванович, каково это отзывается на литературе. О, бойтесь этого! Лучше бросить литературу, если не чувствуешь себя способным на упорный труд, на борьбу, бросить лучше! После, когда втянешься, поздно уж будет, и человек принужден строчить, понимаете ли, строчить из-за куска хлеба… считать строчки, печатные листы, чтобы больше их было, больше, а прежняя-то легкость уже исчезла. Мыслей нет, так как читать-то и трудно, да и некогда подчас. И выходит какая-то каторга. Я знаю таких несчастных, – их немало.
– И вот еще что меня сердит подчас! – продолжал, разгорячившись, Платонов. – Это какое-то неуважение к печати. Прежде, бывало, приходишь в редакцию, как в святилище какое-то. Да, я помню, как я понес свою первую статью. Знаете ли, поджилки дрожали, ей-богу. Ну, вдобавок, и судья-то кто был? Николай Гаврилович! [64] Неуверенность, знаете ли, страх и все такое. Главное, чувствуешь, что ведь идешь с дерзкой мыслью приобщиться к литературе. А нынче? Точно в кабак, в редакцию ходят, ей-богу. «Годится? – Не годится. – Прощайте!» И ведь всякий лезет! На днях еще один господин пришел, принес два листика, говорит: начало романа, и еще обиделся, что я не взял их и посоветовал ему принести, когда он напишет целый.
Николай в смущении слушал Платонова. Редактор встал и нервно заходил по кабинету, продолжая говорить на ту же тему. Наконец он взглянул на Николая, заметил его смущение, подошел к нему и мягко проговорил:
– Вы не смущайтесь совсем-то, Николай Иванович! Я все это говорил вам, – к сожалению, не одному вам! – потому, что заметил в ваших статьях дарование, огонек и уменье привлечь читателя. Так вам, следовательно, писать можно… Работайте только, да не падайте духом от первых неудач. И тогда вы напишете нечто посерьезнее. Жизнь-то у вас впереди. Так-то-с, батюшка. Ну-с, теперь о вашей статье. Разрешаете сделать сокращения?
– Сделайте одолжение! – проговорил Николай.
– Не бойтесь, статья от этого не проиграет!.. Вот взгляните-ка, какие места я предполагаю сократить.
Платонов взял рукопись и показал ее Николаю. Очень многие страницы были обведены карандашом. Платонов объяснил, почему он сделал эти сокращения, указал на две, на три фактические ошибки и в заключение прибавил, что статья ничего себе; хоть мысли в ней и не новые, а все-таки она бьет в точку.
– Денег не нужно ли вам? – спросил Платонов. – Нашему брату деньги всегда нужны! – усмехнулся он с горькой улыбкой.
Николай вспомнил в эту минуту, что Платонов имел на руках громадную семью, получал сравнительно немного, хотя и работал, как вол, и пользовался большой репутацией, как писатель и человек. С невольным уважением взглянул молодой человек на некрасивое, но очень выразительное лицо Платонова с большим, широким лбом и славными темными глазами, на его потертый пиджачок. Все в нем в эту минуту понравилось Николаю, несмотря на суровый приговор: и эта горькая улыбка, появившаяся на его лице, и простота, с которою он держал себя…
– Вы не стесняйтесь, батюшка! Я скажу издателю. Он даст рубликов двести. Довольно?
– Если возможно.
– Очень даже возможно. Статья-то ведь у нас, – усмехнулся Платонов, – следовательно, издатель может быть спокоен! Завтра я вам пришлю деньги… Ну-с, а теперь пойдемте позавтракаем! – произнес он, подхватывая Николая за талию. – Что, вы работаете еще где-нибудь?
– В «Пользе».
– А! Ничего себе газета, приличная. Что делаете?
– Пока внутренним отделом заведую.
– Важный отдел, очень важный!..
– Больше вырезки.
– И вырезки-то надо с толком сделать!.. А пересмотр корреспонденции?..
Они прошли в столовую, где уже была в сборе вся семья Платонова: жена его, высокая, худощавая, когда-то, должно быть, красивая барыня, и шесть человек детей.
– Каково поколение-то?.. Вот, Зиночка, рекомендую тебе Николая Ивановича Вязникова, – проговорил Платонов.
Платонова протянула руку, процедила сквозь зубы «очень приятно» и искоса бросила взгляд на стол.
Завтрак был крайне скромный. Супруга Платонова, накладывая куски, должна была внимательно смотреть, чтобы досталось всем.
– Водку пьете? – спросил Платонов.
– Пью.
Платонов налил рюмку и придвинул к Николаю селедку.
– А недурно бы пивка, Зиночка, – проговорил Платонов робким голосом. – Кажется, пиво есть?
– Есть. Сейчас принесу.
– Да ты сама не беспокойся!.. Наташа принесет!
Николай посматривал на жену Платонова, и ему она не понравилась. Лицо ее было какое-то недовольное и сухое.
Платонов разговаривал с гостем, шутил с детьми и был в очень добродушном настроении. Жена, напротив, сидела молча.
– А ты в редакции не будешь сегодня? – внушительно обратилась она к мужу.
– Нет… А что?
Она бросила на мужа значительный взгляд и проговорила:
– Ты уж забыл? Я, кажется, утром тебе говорила, что необходимо сходить.
– Ах да, да! Извини, пожалуйста, совсем забыл. После завтрака схожу! – как-то робко проговорил Платонов. – Кстати, и вашу статью отдам в набор! – обратился он к Николаю.
Когда все встали из-за стола и Николай пошел в кабинет за шляпой, до его ушей долетел резкий, недовольный голос.
– Ведь ты знаешь, что в доме ни копейки нет, а еще спрашиваешь!..
Одна из девочек затворила двери, и Николай дальше не слышал слов. Через минуту Платонов вернулся в кабинет несколько сконфуженный. Николай тотчас же стал прощаться.
– Так завтра я вам деньги пришлю!.. До свидания, Николай Иванович. Смотрите же, я жду от вас хорошей работы. Если книги нужны, библиотека моя к вашим услугам!.. Да захаживайте когда вечерком. Милости просим! – говорил Платонов, провожая Николая до дверей.
«Жена-то, должно быть, его в руках держит!» – подумал Николай, уходя от Платонова.
Он возвращался от него недовольный. Отзыв Платонова сильно подействовал на впечатлительного молодого человека. Он рассчитывал на статью очень, а между тем она вызвала со стороны Платонова суровый приговор. Он не мог не согласиться, что Платонов был вполне прав, и это еще более его уязвляло. «Но, однако, у меня есть дарование, талант!» – успокоивал он себя. Он решил основательно засесть за работу и серьезно заняться. В самом деле, он слишком мало работал… О, он поработает как следует, и тогда… Платонов не то скажет!..
Скорей свадьбу?.. С Леночкой ему будет лучше. А то эта холостая жизнь не дает работать как следует!
По обыкновению, он размечтался на эту тему, и когда подъехал домой, то в воображении уже написал прелестнейшую вещь, которая сразу доставит ему имя…
Дома он нашел повестку на триста рублей и, кроме того, записку от своего патрона, Пряжнецова, в которой тот предлагал ему передать по случаю отъезда на несколько дней интересное и благодарное, по его словам, дело: взыскивать с управления одной железной дороги вознаграждение за увечье сторожа. Николай вспомнил, что Присухин юрисконсультом в управлении этой железной дороги, и обрадовался еще более. Наконец-то он скажет блестящую речь и оборвет эту «либеральную каналью»!
– Господин еще один был сегодня, вскоре после вас, – доложила ему Степанида.
– Кто такой?
– А не знаю, не сказывался. Я спросила; говорит: не надо.
– Какой он из себя?
– Лохматый такой, черноватый, неказистый из себя. И говорит грубо так, ровно бы мужик, хоть одежа на нем и господская. Только одет неважно.
– Молодой?
– Нет, средственный. Седого волоса много в бороде, а на голове не приметила. На голове баранья шапка, простая.
«Уж не Лаврентьев ли?» – мелькнула у него мысль, и, надо сказать правду, Николай не особенно обрадовался этому предположению. Он снова стал расспрашивать кухарку, и по дальнейшему ее описанию почти не было сомнения, что к нему заходил Лаврентьев.
– Он обещал зайти?
– Ничего не сказал. Постоял, постоял и ушел!..
– Что ему надобно? – в раздумье проговорил Николай, стараясь подавить в себе невольнее беспокойство.
Николай не ошибся в своих предположениях. Этот «лохматый», по выражению кухарки, заходивший утром к Вязникову, был не кто иной, как Григорий Николаевич Лаврентьев.
Накануне, в тот самый вечер, когда наши молодые люди обедали в ресторане и спрыскивали шампанским помолвку, Григорий Николаевич приехал в Петербург с пассажирским поездом и, разумеется, в третьем классе. Он торопливо пробрался через толпу пассажиров к выходу, не обратил никакого внимания на зазывания комиссионеров, выкрикивавших названия разных гостиниц, и с небольшим чемоданом в руке зашагал через Знаменскую площадь.
В меблированных комнатах, рядом с Знаменской гостиницей, он занял крошечный номерок, поторговавшись предварительно с хозяйкой, и немедленно, не переодеваясь с дороги, отправился пешком на Выборгскую сторону, к своему приятелю, доктору Александру Михайловичу Непорожневу, более известному читателю под именем «Жучка».
Лаврентьев шел по улицам скорыми, большими шагами, опустив голову, по-видимому, углубленный в думы. Несколько раз он сталкивал прохожих, задевая своим могучим плечом, и не думал извиняться. Несколько раз его называли вслед «мужланом», «невежей», «пьяницей», но он, казалось, не слыхал этих приветствий; на одном из перекрестков на Григория Николаевича чуть было не наскочил рысак; оглобля скользнула по его плечу и оттолкнула его в сторону. Он поднял голову, послал вдогонку забористое ругательство и снова зашагал, не обращая ни на что внимания. При свете газа можно было увидать, что лицо Григория Николаевича угрюмо и озабоченно, скулы быстро двигались, и глаза его глядели мрачно. Очевидно, он был чем-то взволнован и, казалось, не чувствовал сильного мороза, свободно хватавшего грудь и шею, открытые из-под распахнувшейся длинной волчьей шубы. Действительно, Лаврентьев был очень озабочен и шел к Жучку по делу, которое занимало все его мысли.
С того памятного для Лаврентьева дня, когда Леночка отказала Григорию Николаевичу (и отказала так для него неожиданно!) и затем уехала в Петербург, обычная жизнь Григория Николаевича точно выбилась из колеи и, несмотря на все его усилия, в прежнюю колею уже войти не могла. Казалось как будто, что все шло по-старому: Лаврентьев так же усердно занимался хозяйством, работал и даже усерднее работал; так же преследовал «Кузьку», хотя все еще под суд не упек; ратовал за интересы мужиков на земских собраниях; ругательски ругал при встречах «Никодимку», который снова получил место, – но он чувствовал, что в душе его что-то оборвалось. Ему чего-то недоставало: не было прежнего спокойствия, прежней бодрости. И самая его деятельность как будто потеряла для него тот смысл, которым она полна была прежде. Он стал хандрить. По временам одиночество как-то особенно тяготило его, и на Лаврентьева находили такие приступы тоски, с такою болью чувствовалось сиротство любящего, нежного сердца, что он «от греха», зная порывы гнева, сменявшие эту отчаянную тоску, уезжал, бывало, на несколько дней вон из Лаврентьевки, закучивал где-нибудь в селе и возвращался домой, коря себя за слабость. А то уходил с ружьем на плече в лес и шлялся по лесу, отмахивая десятки верст, до тех пор пока не одолевала усталость.
Хотя Григорий Николаевич и писал не раз Жучку, что он «здрав и невредим, чрево в такой же исправности, как, бывало, в корпусе, он на жратву лют и вообще духом ничего себе и не пьянствует», тем не менее между строк слышалась необыкновенно тоскливая нота неудовлетворенного глубокого чувства. Из недосказанной тоски его писем, из нежной заботливости, с которой он справлялся у Жучка о Леночке, из восторженных отзывов о ней было видно, что на душе у него мрачно, безотрадно и что сердечную его рану нисколько еще не затянуло.
Прямо об этом он ни разу не написал и вообще не жаловался; напротив, в одном из последних своих писем к Жучку (а с тех пор, как Леночка переселилась в Петербург, он, прежде раз в год писавший к приятелю, зачастил письмами), в ответ на шутливое замечание Жучка о «любвях» вообще, категорически утверждал, что «любовную канитель давно бросил и дурость эту из себя извлек, как и подобает сиволапому, который рылом не вышел и не умеет выражать чувствии, как там поди умеют у вас в подлеце Питере. Пораскинувши умом, дорогой мой Жучок, оно быдто и взаправду не к моей роже и не к летам (нам, брат, сорок годов!) любовные-то возвышенности и всякая такая малина. Надо честь знать, коли раньше-то не пришлось сподобиться на этот скус!.. И то, по твоему лекарскому толкованию, всякая баба – баба, и, следовательно, гоняться, задравши-то хвост, человеку с седым волосом не приходится. Почто? – И вот я, по слабости человеческого естества, обладился тут с одной суседкой поблизости, солдатской вдовой. Преядреная, Жучок, баба и из себя по всем статьям, если бы не плут-баба. Посмотрю еще и, може, вовсе возьму ее в дом, если только, сволочь, баловать перестанет. Очень шальливая, хотя и с разумом, но только глазам ее веры что-то нет, хоть, шельма, и ластится. Линия-то эта будто ей очень нравится… Как полагаешь, уж не сочетаться ли? Однако ты, Жучок, смотри, чтобы как-нибудь… Ни гу-гу… Этого не надо никому знать. Я только тебе для удостоверения насчет любвей».
Так, между прочим, писал Григорий Николаевич в шутливом тоне, но этот тон едва ли убедил Жучка. Лаврентьеву просто совестно было признаться перед другом, что он, закаливавший себя, бывало, в корпусе, ходивший по ночам на Голодай и никогда не пикнувший под розгами, до сих пор «не извлек из себя дурости». Леночка безраздельно царит в его сердце, и мысль о погибшем счастье отравляет его жизнь.
Григорий Николаевич сделался несообщительнее и угрюмее. Он мрачнее стал смотреть на то, что делалось вокруг, а кругом ничего радостного не было. Кузьма Петрович, до которого он так наивно добирался, неистовствовал с большею силою и, что называется, в ус не дул. Новый губернатор (губернатора-»статистика» скоро сменили после залесского «возмущения» крестьян) статистикой не занимался, а приехал с целью «подтянуть» губернию и навел страх не нее. Новое веяние отразилось, разумеется, и на подчиненных; все волей-неволей должны были подтягивать и везде улавливать «злонамеренный дух» и, очевидно, желали его искоренять. В этом похвальном намерении вскоре после его вступления в должность было закрыто несколько школ и выслано несколько учителей; исправникам и становым предписано было строжайше увеличить бдительность; Григорию Николаевичу под рукой сообщили, чтобы он был осторожнее, так как его превосходительство косо смотрит на артельные сыроварни, устроенные еще давно Лаврентьевым, и относится вообще к «дикому барину» подозрительно, считая его причастным к так называемому залесскому бунту. Рассказывали, что Кузьма Петрович немало способствовал такому взгляду его превосходительства при посредстве нового правителя канцелярии, привезенного его превосходительством из Петербурга, человека молодого, но очень расторопного и исполнительного.
Бедный Иван Алексеевич, ожидавший несколько месяцев, чтобы выйти с полным пенсионом в отставку, решительно терял свою седую голову и скакал по уезду из конца в конец, обнаруживая таким образом неусыпную бдительность, и жаловался Григорию Николаевичу, когда тот изредка заезжал в город к старику с целью узнать, нет ли новостей от Леночки.
– Того и гляди, что под сюркуп попадешь [65]… Того и жди, ей-богу! – говорил он, усиленно затягиваясь своим трабукосом. – Уж губернатор меня два раза этим Мирзоевым допекал! А Никодимка рыжий опять что-то лебезит, видно пакость собирается сделать. И все-то он теперь шнырит и никак ничего не может открыть. На днях, шельма, докладывает, что у него есть великая тайна, ей-богу так и говорит, и весь трясется от радости. Уж вы, говорит, Иван Алексеевич, не скройте, пожалуйста, что это я, мол, первый тайну-то обнаружил!» – «Какая, спрашиваю, такая тайна?» – «Пребольшая, только я, говорит, при Марфе Алексеевне, по чрезвычайной важности, открыть не могу… Они-с, говорит, дама!..» – рассказывал старик, подмигивая глазом на Марфу Алексеевну, по обыкновению коротавшую зимние вечера за гран-пасьянсом.
– Вообразите, Григорий Николаевич, какая скотина! Так и брякнул!.. Он полагал, что и в самом деле мне очень любопытно слушать его дурацкие тайны! – вставила Марфа Алексеевна.
– Ну, положим, сестра…
– И ты туда же!..
– Очень, однако, мучилась в тот вечер… И так и эдак… Но я был неумолим!..
– Неумолим?!. Сам-то ты первый все разболтаешь… Небось поверил тогда Никодимке…
– Ну, ну, не перебивай, дай рассказать. Так вот, как это он, Никодимка-то наш, напустил такой важности, я его сейчас в кабинет: в чем, спрашиваю, дело? «А дело, сказывает, в том, что у Петра Николаевича Курбатова (знаете Петра Николаевича, акцизного?) по вечерам собираются разные подозрительные личности, сидят за полночь и, как мне известно из достоверных источников, не так, как обыкновенно, проводят время… в карты не играют и вина не пьют, а как будто очень даже предосудительно рассуждают и, полагать надо, читают запрещенные сочинения». Я было сперва расхохотался: слава богу, знаю Петра Николаевича… о чем ему рассуждать! Однако Никодимка обиделся и клянется «Я, говорит, по долгу службы. Мало ли что может оказаться впоследствии, так уж я долг свой исполнил… Вот уже, говорит, четыре дня сряду, как у него собираются, и, заметьте, занавески спущены, чтобы не видать ничего с улицы… Таинственно так…» – «Кто ж бывает там?» – «Всех не перечислю, не знаю, а могу сказать, что два молодых армейских офицера и помещик Усатов, брат которого, знаете, был сельским учителем!.. Не угодно ли, Иван Алексеевич, сегодня же вечером проверить справедливость моих слов… Может быть, мы накроем очень серьезный заговор, и нам объявится фортуна. Не угодно ли?» – говорит и опять, каналья, трясется весь от радости… Ему, натурально, не заговор важен, а показать усердие и в люди выскочить…
– И вы пошли к Курбатову? – усмехнулся Лаврентьев.
– Нельзя было… Пошел… – со вздохом промолвил старик.
– И что же?
– Да смех один… И ругал же я Никодимку потом!.. – смеялся старик. – Он теперь – заметили? – ходит поджавши хвост, как ошпаренный поганый пес. Надо было идти, хоть я и мало верил Никодимке… Ведь окажись потом что-нибудь… в каком бы виде меня аттестовали, а? – с горькой усмешкой проговорил старик. – Сами знаете, какое ныне беспокойное время!.. Эдак в десять часов пошли мы в переулок с Никодимом… Действительно, в квартире Курбатова огонь, занавески опущены и несколько теней… Казалось бы, дело обыкновенное, но вот подите же! В ту пору и на меня, старого дурака, точно затменье нашло! А Никодимка поставил двух полицейских у ворот, заглянул в окно, – квартира-то была в нижнем этаже, – и машет мне рукой… «Посмотрите, Иван Алексеевич! – шепчет он, а голос-то у него дрожит. – Посмотрите!» На улице тихо, улица-то глухая, все спят. «Посмотрите-ка!» Заглянул, признаться, и я – что будешь делать! – в свободный уголок, занавеска-то не вся была опущена, и вижу: сидят несколько человек вокруг стола, а Петр Николаевич что-то читает… «Видели?» – «Видел, говорю». – «Это непременно какая-нибудь прокламация!» И с такой уверенностью это говорит Никодим, что я и взаправду в ту минуту подумал, что Петр-то Николаевич читает прокламацию… Очень уж, Григорий Николаевич, напуганы мы, ей-богу… Ну, ладно. Я и говорю Никодимке: пойдем! А он струсил: «А если, говорит, с оружием в руках? Надо, Иван Алексеевич, осторожно!.. Разве можно так!» – «Эх, Никодим Егорович!» – Это я-то ему, и сам, недолго думая, в квартиру. Иду, двери нигде не заперты. Тут, признаться, сомненье меня взяло: статочное ли дело Петру Николаевичу прокламации и все такое? Наверное, набрехал Никодимка. Я все иду. Тьфу!
Старик плюнул, засосал сигарку и через минуту продолжал:
– Вошел в залу – темно; думаю: не вернуть ли назад? Хотя и строжайшая бдительность и все такое, но все-таки в чужую квартиру эдак, как бы татью… Не знаю, пошел ли бы дальше, как из соседней комнаты кто-то спрашивает: «Степан, ты?» Ну-с, я кашлянул, да и отворяю дверь. Смотрю – все знакомые: следователь, два армейских офицерика да еще губернаторский племянник, шут гороховый, от скуки по губернии шатается, при дяденьке в поручениях. Петр Николаевич ничего, даже обрадовался. Тары-бары, садитесь. «Как вас бог занес?» – «На огонек, говорю, думал – пулечка». – «Какая пулечка! Интересную книжку читаем, хотите послушать?» – «А что такое, какая такая книжечка?» – «Посмотрите-ка, редкая, только что вышла в Петербурге». И сует мне под нос книжку; посмотрел: «Девица Жиро, моя жена» [66]… «Вы послушайте-ка, Иван Алексеевич…» И Петр Николаевич прочел один отрывок, очень уж пакостный. Я, знаете, для приличия посидел с четверть часика и как дурак выхожу вон. А Никодимка за воротами: «Ну что?» В те поры я очень рассердился и говорю: «А то, что вы болваниссимус!» Он то, се… я ему и рассказал, да и про то, что племянник губернаторский там был. Он перетрусил. «Не давайте, взмолил, огласки!» Ну, уж и пробрал я его. Смотрите и вы, Григорий Николаевич, того… не болтайте, а то как раз посмешищем станешь. Еще слава богу, Петр-то Николаевич не догадался! – окончил свой рассказ словоохотливый старик. – Вот вам и прокламации! Они «Девицу Жиро», а Никодимка сдуру трясся. И я-то, нечего сказать, обезумел! Да и, право, обезумеешь! Времена!..
Григорий Николаевич несколько раз улыбался во время этого рассказа и осведомился, давно ли были известия от Елены Ивановны. Оказалось, что недавно. «Леночка здорова, учится и, кажется, все слава богу». Лаврентьев изредка заезжал к исправнику на полчаса и незаметно расспрашивал о Леночке.
Несколько дней тому назад Лаврентьев, не получая долго писем от Жучка (Жучок писал редко), поехал в город и, по обыкновению, зашел к Ивану Алексеевичу. Старика дома не было, а Марфа Алексеевна встретила его смущенная, с письмом в руках, вся в слезах.
– Что такое? Не случилось ли чего с Еленой Ивановной? – спросил упавшим голосом Лаврентьев. – Неприятное письмо? От Елены Ивановны?
– И очень даже неприятное! – значительно проговорила старая девица. – Ох, уж это ученье! Чуяло мое сердце! Вы-то чего медлили, скажите на милость!
– Больна? Да что же вы, Марфа Алексеевна? Говорите же!
– Да что вы-то пристали? Эх вы! Вовремя-то жениться не умели. Тоже поблажку давали. Говорила я!..
– Да вы толком.
– Тоже умный человек еще считается. Не видал, как козла пустил в огород! Нос-то вам и наклеила девка!
– Ну, уж вы это оставьте, Марфа Алексеевна.
– Оставьте?! Уж очень умны вы стали, а мы глупы. Что «оставьте»? Вы думаете, она не из-за этого молодца вам-то отказала? Глупы вы, мужчины, как втюритесь, я посмотрю! Все он, Вязников-то, умник петербургский… Он книжки носил да потом это вместе и в Петербург сманил! Я давно ее предупреждала, а она: ах, тетенька! Вот теперь и «ах, тетенька!». Кто-то умен был!
При имени Вязникова лицо Григория Николаевича сделалось мрачно, в сердце у него что-то больно заныло.
Как нарочно в эту минуту ему припомнилось, что Жучок не очень-то одобрительно отзывался в письмах о Вязникове и, между прочим, писал, что он часто бывает у Леночки и, кажется, имеет на нее большое влияние.
– Я говорила тогда отцу: не пускай ты ее в Петербург. Доброму-то там не научится, а только коммуны разные, мерзость всякая… слава богу, пишут, ну, а он, как известно, первый потатчик!.. И хоть бы братьев слушала! Как можно: мы всех умней. Вот и умней. А она-то, глупенькая, доверчивая… и в самом деле вообразила, что Вязников-то имеет намерения, как следует благородному человеку. Да разве он серьезно, что ли? Еще здесь бывши, он все к Смирновым шатался… Знает, где приданое, небось не дурак, на Ваську-то не похож, на блажного! Ну, а глупую отчего же и не облестить. Сама лезла, видно. Долго ли до греха…
Григория Николаевича всего передернуло при этих намеках. Он с презрением взглянул на Марфу Алексеевну и резко проговорил:
– Как вам не стыдно, Марфа Алексеевна, клеветать на Елену Ивановну? Вы все вздор городите. И тот, кто вам эти пакости сообщает, тот подлец!
– Да вы-то что вскинулись? Он же! Его, как дурака обвели, а он на меня же! Вы, сударь, потише. Сделайте одолжение. Она-то мне – кровь, а вам что? Была, батюшка, невестой да сплыла. Клевещут! Стану я на родную племянницу клеветать. Язык у вас вовсе мужицкий. То-то за вас и Леночка даже не пошла! Брат родной ее пишет… брат!.. Понимаете ли? Каково-то отцу, отцу-то каково! – ныла Марфа Алексеевна.
– Что ж он пишет? – спросил Григорий Николаевич.
– Что пишет?! Так вам и скажи. И без того сраму довольно.
– Марфа Алексеевна… Вы того… лучше скажите! Я знать хочу! Слышите! – проговорил Лаврентьев.
Марфа Алексеевна испуганно взглянула на Лаврентьева. Лицо его было бледно и искажено страданием, губы дрожали.
– Да вы, Григорий Николаевич, что ж так глядите?.. Я вам все расскажу… Вы, я знаю, сору из избы не вынесете, я знаю вас. Человек вы верный и любит? Леночку. Читайте сами!
Григорий Николаевич схватил письмо и стал читать. В письме этом брат Леночки сообщал о странных отношениях между Вязниковым и Леночкой и выражал опасения, что сестра кончит очень скверно и сделается, если не сделалась, любовницей Вязникова. Она влюблена в него, как дура, а он, конечно, не женится на ней и бросит. Случайно он уверился в своих предположениях, но путаться в эти дрязги не намерен, тем более что сестра ему не доверяет, но он считает долгом предупредить и пр.
– Пакость какая! – с омерзением проговорил Лаврентьев. – Хорош брат! Марфа Алексеевна! Если вы любите старика, не показывайте ему этой мерзости! И вы могли поверить?
– Невероятного-то немного! Точно нашу сестру трудно уверить.
– Да разве Вязников… подлец? Да нет… Елена Ивановна…
– И не подлецы увлекутся, а потом и бросят. Мало ли примеров.
– Нет, это все вздор!.. Чепуха!.. Не может быть! Не сказывайте же старику. Бога побойтесь! – упрашивал Григорий Николаевич.
Она дала слово, и Лаврентьев ушел от нее совсем мрачный и расстроенный. В тот же вечер он уехал в Петербург, решившись узнать в чем дело и, если нужно, вступиться за оскорбленную Леночку и наказать негодяя.
«Нет, это вздор! – повторял он, утешая себя. – Она сказала бы мне, когда отказывала, если бы любила этого Вязникова». Однако слова тетки сделали свое дело. Ненависть к Николаю уже охватила все его существо, и он считал его теперь виновником своего одиночества и несчастия Леночки.