О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!
Пушкин
Сколько бы веков ни прошло и как бы ни был отдален потомок, навсегда затаилась в нем память о милосердном свете древнего Московского царства.
Милостыня нищей братии, посещение острогов, темниц, освобождение заключенников, прощение вин перед лицом всепрощающего Господа – так каждый год, от века в век, покуда стояло Московское царство, волнами света поднималось, разливалось его милосердие.
Немеркнущий свет Московии – милостивый свет – одна из самых таинственных и прекрасных частиц русской души. Мы гордо любим гром Полтавы, но за громом империи мы всегда чувствуем свет тишайший, необыкновенный, незаходимый свет царства Московского, чудесного, невнятного и умолкшего, как молитва.
Царь на Страстной опять посещал заключенников и освобождал колодников. Страстное освобождение было вторым по счету после прощеных дней поста.
«Ежегодно в Великую пятницу, – записывает англичанин Коллинс, – царь посещает ночью все тюрьмы, разговаривает с колодниками, прощает преступников…»
Страстная ночь. На высоком Кремле перекликаются стрельцы, ночная сторожевая стрела: «Славен город Москва, славен город Ростов, Суздаль, Архангельск…» Ночная стрела помянет все города Московской державы, Дома Пресвятой Богородицы.
На улицах тишина. Москва курится ночным паром. Едва светится кафтан государя. Он едет с боярами от заставы к заставе. Он идет в тюрьмы.
В Страстную ночь в острогах теплились свечи. Все было прибрано. Там и злодей на цепи, вклепанной в стену, надевал заветную чистую рубаху, и под недужным вором постилали солому. В темницах, куда и свет не западал никогда, горели свечи, как в церкви. Колодники ждали красу-государя.
Каким ужасающим обманом, каким иудиным предательством покажутся все эти демократии, революции, коммунизмы, чем загнали христианский русский народ на пытки без вины и страдания без милости, если вспомнить только, как четыреста лет назад в Московии сам царь сходил в тюрьмы и разговаривал с колодниками, и прощал, и освобождал…
Государь был как бы воплощением самого Милостивого Спаса. Гремя цепями, к нему тянули руки, на него смотрели глаза, отвыкшие от света, и, может быть, горячо молился разбойник: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое…»
В Страстную ночь, самую таинственную и прекрасную ночь Москвы, когда Спаситель испускал на кресте дух, московский царь как бы принимал на себя Его земное служение, творил Его дело: сам царь среди колодников в темнице…
На Страстной неделе 1655 года дворцовый писец бесхитростно записывает:
«В первом часу пополночи изволил великий государь идти на Земской двор и в больницу, и в Аглицкой и Тюремной дворы, и у Спасских ворот, в застенки, жаловал своим государевым жалованием и милостынею иже из своих государевых рук. А жаловал бессчетно».
Теперь, в Страстную пятницу, в глухонемой Москве, где человек замучен беспощадно, только могущественные видения милосердия московских царей прошли по душам, только провеяла снова немая память о Руси, Руси человеческой…
Милость и освобождение в прощеные дни.
Милость и освобождение в страстные дни.
А третья великая милость и освобождение совершались на самое Воскресение Христово, в Святую ночь.
Три раза в год, в три Божьих дня, даровал государь людям милость Божьей свободы.
Заутреня. Сохранилась совершенно живая запись шествия к заутрене царицы в весеннем сумраке московских древних улиц.
Золоченую карету царицы везли десять белых лошадей. За каретой верхами скакали царицыны боярышни. Они были в белоснежных круглых шляпах, подбитых розовой фатой, со шляп спускались на плечи желтые ленты с кистями. Лица верховых боярышень были прикрыты сквозящими фатами. Все они были в сафьяновых желтых сапожках.
Впереди поезда стрельцы несли тяжелые ослопные свечи, а за царицыной золотой каретой шли старики-бояре, по трое в ряд, все в золотой парче.
На заутрене, в огне свечей обрачатых, витых такими мастерами живописного дела, как Леонтий Чулков, свечей зеленых и красных, переливались блеском парча и золото тяжкой чеканки. В этом горячем и живом шевелении, когда так неузнаваемы, светлы и нежны все лица, заутреня была, как само золотое небо, сошедшее на землю.
И от заутрени царь снова шел к заключенным.
В Святую ночь в Москве, затихшей в последние мгновения перед Воскресенским перезвоном, царское шествие, смирное, пешее, было как бы шествием самого воскресшего Христа.
Весь год в милосердном круге совершалось одно мистическое действо царского служения, и вершиной его было шествие в Пасхальную ночь ко всем труждающимся и обремененным.
Царь первый приносил им весть:
– Христос воскресе…
И может ли представить потомок, в каком тихом восторге, каким светлым гулом – ликованием человеческим – отвечали царю московские темницы:
– Воистину…
В такие мгновения. и утверждалась навеки Святая Русь. И все, что есть в нас прекрасного, истинного, живого, – все свет тех московских времен, Москвы Христовой победы, Москвы Воскресшего Господа.
А в первый день Пасхи государь дарил освобожденных и помилованных, жаловал нищих у Спасских ворот и обходил по всей Москве раненых и пленных.
При царе Алексее Михайловиче пленных на Москве держали в Аглицком дворе.
Теперь, когда коммунисты вырезают лампасы из кожи захваченных ими людей, добивают и жгут на кострах раненых, нечеловеческими мучительствами мучают всех, кто в их власти, – какой свет, святой, человеческий, разлит в каждом слове простой и точной записи о посещении государем московских пленных в 1664 году, больше трех веков назад:
«Изволил великий государь жаловать пленных поляков, немцев и черкас, и колодников на Аглицком дворе, чекменями, шубами, рубашками, портами, и угощать их, а еств изволил жаловать лучших: баранины, ветчины, каш, круп грешневых, пироги с яйцы и мясом, калачей двуденежных, вина и медов».
Другая запись дополняет:
«В 1664 году великий государь, царь и великий князь Алексий Михайлович всея великия и малыя и белыя Русии самодержец, изволил ходить на Большой тюремной и на Аглицкой дворы и жаловал своим государевым жалованием – милостынею, из своих государевых рук, на Тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглицком дворе полоняников, поляков, немец и черкас. А роздано в избах: в Опальной – 98 челавек по рублю, в Барышкине – 98, Заводной – 17, Холопьей – 68, Сибирке – 79, Разбойной – 160, Татарке – 87, Женской – 27…»
Всюду сам государь, всюду его милость, свет, прощение, и в самых тайных застенках – в Опальной, в Разбойной, и в Сибирке, и в Татарке…
А на Аглицком дворе, где сам государь разговлялся с пленниками, их содержалось тогда больше четырехсот душ.
После заутрени царь жаловал еще Москву великденским красным яичком.
Царь раздавал яйца куриные, гусиные, точеные деревянные, расписные по золоту и в яркие краски, в узор и в цветные травы, а в травах – птицы, звери, люди…
Наши праотичи москвичи дарили друг другу целые ящики пасхальных яиц – ящики слюдяные, как отмечает одна запись, в них по сорок яиц, писанных по золоту разными красками, а писал московский живописец Иван Салтанов.
Пасхальные яйца точились токарями и расписывались травщиками Оружейной палаты и Троице-Сергиева.
Троицкие токаря и травщики о посылке пасхальных яиц так бьют челом государю:
«Богомольцы из Живоначальной Троицы Сергиева монастыря, архимандрит Феодосий, келарь Леонтий с братией, челом Алексию Михайловичу бьют: прислал к нам, богомольцам твоим, из Оружейные палаты сто яиц деревянных, точеных, да золота листового, сусального, да красок бакану, да яри веницейской, а велено написать яйца по золоту розными цветами и красками троицким травщикам, добрым письмом травы, а в травах писать птицы и звери против прежнего. И мы, богомольцы твои, написав, послали тебе, великому государю, в апреле 21 день в Москве».
Царь христосовался после заутрени со всеми, подавал пасхальное яйцо и жаловал к руке. Яйца разносили на деревянных блюдах, обитых либо серебром, либо алым бархатом.
За одну только заутреню государь жаловал Москве до сорока тысяч великденских яиц…
Празднование Пасхи, радости Воскресения и Оправдания жизни, начиналось с того, что патриарх посылал царице в подарок целый мех меду.
Боярыни большие и малые привозили к царице перепечи-куличи со всея Руси, на возах везли государыне духовитые куличи. За день их привозили по много сотен…
Всюду пиры, всюду игрицы, домрачеи, бахари, качели. А над Москвою трезвон.
Из сытенных, кормовых и хлебенных, из погребов и ледников выносили разговены – фряжские пития: романеи, алканы и ренския. А из пивоварен, квасоварен и браговарен московских выносили меды, красные и белые, малиновые, яблочные, вишневые, смородинные, воды гвоздичные и пенное пиво.
Веселыми ногами в трезвоне радовалась Пасхе Москва.
И ее радость донесена до наших душ и пройдет от нас во все века, покуда есть на свете русское имя…
Теперь на нашей погасшей земле тьма, цепи, смерть.
Но не заходит и там в душах свет шемящий, дальний, немеркнущий, тихий свет человеческого Московского царства, царства Воскресшего Христа…
У Пушкина в «Борисе Годунове», в толпе, на площади, московский человек точно видит, какою лютой тьмою, каким лютым горем оборвется Московское царство:
О, Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!
Теперь мы узнали, кто нами правит: христопродавец и человекоубийца. Теперь мы изведали всю бездну лютого горя, тьмы, цепей, смерти.
Пора бы и свету быть. И прекрасными, святыми, покажутся всем времена, когда только тень наших простых древних времен сойдет снова на нашу землю – тень царских времен, милосердного царства Московского.
Звезды небес. Тихая ночь… В глухом Боровске, на городище, у острова, лежал камень, поросший мхом, а на камне были высечены забвенной московитской вязью буквы, полустертые еще в 60-х годах прошлого века:
«Лета 7… погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да ноября во 2 день боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Федоровича Соковнина. А сее положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокопьевич да окольничий Алексей Прокопьевич Соковнины».
Огни лампад никогда не горели над суровой могилой Федосьи Морозовой и меньшей ее сестры Евдокии, не теплилось никогда церковной свечи.
Только звезды небес. Тихая ночь.
Боярыня Морозова и княгиня Урусова – раскольницы. Они приняли все мучительства за одно то, что крестились тем двуперстием, каким крестился до них Филипп Московский, и преподобный Корнилий, игумен Печерский, и Сергий Радонежский, и великая четверица святителей московских. Во времена Никона и Сергий Радонежский, и все сонмы святых, до Никона в русской земле просиявшие, тоже оказались внезапно той же старой двуперстной «веры невежд», как вера Морозовой и Урусовой.
Это надо понять прежде всего, чтобы понять что-нибудь в образе боярыни Морозовой.
Надо понять, что, живи во времена Никона Сергий Радонежский, он, может быть, еще грознее, чем протопоп Аввакум восстал бы на «правление» вековой русской молитвы, векового подвига Руси во Христе, и «правления» – кем? – такими непрочными греками, невеждами и торгашами, как Лигарит и Лихуды.
Надо понять, что не за пресловутую «букву» поднялись стояльцы двоеперстия, а за самый Святой Дух Руси. Они поняли, что с «новинами Никона» искажается призвание Руси, они почуяли ужасающий разрыв единой народной души, единой мысли народной, падение и гибель Русской земли.
Все это надо понять, чтобы осмелиться коснуться самого прекрасного, самого вдохновенного русского образа – образа московитской боярыни Федосьи Морозовой.
Свет тихий, все разгорающийся, исходит от нее, чем ближе о ней узнаешь.
Великомученица раскола. Но никакого раскола, откола в ней нет. В образе боярыни Морозовой дышит самое глубокое, основное, что есть в русских, наше последнее живое дыхание: боярыня Морозова – живая душа всего русского героического христианства.
Не те, вероятно, слова, и не мне найти настоящие слова о ней, но кажется боярыня Морозова потомку разгадкой всей Московии, ее душой, живым ее светом.
И потому это так, что боярыня Морозова – одна из тех, в ком сосредоточивается как бы все вдохновение парода, предельная его правда и святыня, последняя, религиозная тайна его бытия.
Эта молодая женщина, боярыня московитская, как бы вобрала в себя свет вдохновения старой Святой Руси и за нее возжелала всех жертв и самой смерти.
Боярышне Федосье Соковниной шел семнадцатый год, когда за нее посватался стольник и ближний боярин царя Алексея Глеб Иванович Морозов.
В семье окольничего Прокопия Соковнина старше Федосьи были братья Федор и Алексей, а ее младше – сестра Евдокия.
У Соковниных хранилась с Василия Третьего память об иноземных предках: они вышли из немцев и в своих праотичах были сродни ливонским Икскюлям, а имя Соковнины приняли от жалованного села Соковня.
Как странно подумать, что в страстотерпице русского раскола, в той, в ком дышит так прекрасно душа всей Московии, шла издалека твердая и упорная немецкая кровь.
Боярышня была ростом невысока, но статная, легкая в походке, усмешливая, живая, с ясными синими глазами. Так светлы были ее волосы, точно сияли в жемчуговых пронизях и гранчатых подвесках. Мы не любопытны знать о предках, ничтожна наша историческая память. И боярыню Морозову мы помним разве только по картине Сурикова. Одинокий Суриков могуче чуял Московию, она, можно сказать, запеклась в нем страшным видением «Утра стрелецкой казни».
А было боярышне Федосье Прокопьевне семнадцать, когда сам царь благословил ее на венец образом Живоначальныя Троицы, в серебряных окладах и на цветах.
Ближний боярин Морозов, ему далеко перевалило за пятьдесят, суровый вдовец, ревнитель Домостроя, спальник царей Михаила и Алексея, спальники же следили за нравами дворцовых теремов и девичьих, крепко тронулся светлой красой синеглазой Федосьюшки и ввел ее в свой дом.
С нею вошла в дом Морозова молодость и веселость. Старшие братья Алексей и Федор, без сомнения, любили сестру, только одним глубоким братским чувством могло быть написано «Сказание о жизни», какое написал позже о сестре брат Федор. А младшая Евдокия, как то бывает часто, во всем, не думая, подражала старшей, как бы повторяла ее жизнь. Брат Федор позже напишет о сестрах, что они были «во двою телесех едина душа».
Знаменитый человек Московии, один из самых ее мудрых и светлых людей, Борис Морозов, брат мужа юной боярыни, также полюбил ее «за радость душевную».
Радость душевная – какие хорошие, простые слова… В них сквозит вся юная боярыня Морозова, усмешливая, синеглазая, легкая, с ее светлой головой, сияющей, как в теплое солнце, в жемчуговой кике.
Вот это – надо заметить: подвижницы вышли не от ярых изуверов и изуверок, не от дряхлых начетниц молелен, а из живой, веселой и простодушной московской молодежи.
Молодой Московией была боярыня Морозова, радость душевная…
Правда, за молодежью морозовского дома подымается вскоре такой могучий, такой огромный, точно само грозовое небо Московии, человек, как Аввакум.
С 1650 года он стал духовником молодой боярыни, ее домашним человеком, другом, учителем. Это были те времена «неукротимого» протопопа, когда он был близок к цареву верху, водил дружбу с царским духовником Стефаном Вонифатьевичем, те времена, о каких Аввакум отзовется позже с веселой насмешливостью:
– Тогда я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе…
А на Москве это были времена Никона. Точно черная туча гнетущая налегла и затмила свет: Никон.
Смута духа, поднятая Никоном, без сомнения, куда страшнее всех наших Смутных времен.
Из Смутных времен Русь вышла победоносная, в светлом единодушии. Она вышла из великого настроения порывом единодушного вдохновения. Русь, в испытаниях Смуты, впервые за все века вполне обрела, поняла себя. Она была охвачена единодушным желанием устройства, освящения и освежения всей своей жизни. Она уже нашла свою твердую основу в двенадцати Земских Соборах царя Михаила. Такой она приблизилась и к временам царя Алексея.
Тишайший царь как бы только длил тихую весну, какая стала на Руси со светлых дней царя Михаила, и своими Уложениями, в общем движении к устройству Дома Московского, желал все уладить и в Московской Церкви.
Но с крутым самовластием Никона церковное Уложение обернулось духовным разложением, исправление – искажением, перемена – изменой. Никонианство для крепких московских людей обернулось предательством самой Христовой Руси.
Именно Никон расколол народное единодушие, вынесенное из Смуты, рассек душу народа смутой духовной. И те, кого отсекли, откололи «новины», с вещей силой почуяли в «черном Никоне» дуновение жесточайшей бури «черного бритоусна Петра», конечное потоптание Московии, забвение народом его призвания о преображении Отчего Дома в светлый Дом Богородицы. Они поняли, что так померкнуть самому духу Святой Руси. С какой нестерпимой болью поняли они, что Никон нанес удар по самому глубокому, последнему, что есть у народа, – по его вере.
За русскую веру, как они ее понимали, заблуждаясь или не заблуждаясь, за русскую душу, за дух Святой Руси они и пошли на дыбы и в костры.
Из Смутных времен Русь вышла единодушной. Но после духовной смуты, поднятой Никоном, не нашла она единодушия и до наших дней.
Можно представить, как в доме стольника Морозова молодежь, родня Федосьи Прокопьевиы и она сама, слушали огненные речи Аввакума.
Он-то весь – как сверкание последней молнии московской, как один вопль о спасении Руси, об отведении чудом Божиим сокрушительного, занесенного над Русью удара. Аввакум уже предвидел за Никоном кнут и дыбы Петра. И вещий клекот его тревоги передался молодой боярыне.
Морозова переняла его святую тревогу.
Весь мир веселой и простодушной молодой женщины, знатной боярыни, большой московитки, был потрясен. Аввакумовы зарницы осветили ей все: Русь зашаталась в вере, гибнет. И жизнь стала для нее в одном: как спасти Русь, отдавши для того, когда надо, и себя.
Последнее допетровское поколение, последняя молодая Московия – такие, как Федосья Морозова, или княгиня Евдокия Урусова, или их брат Алексей Соковнин, – вошли в Никонову смуту и в ней, как и последнее поколение старой России, погибли в истязаниях и пытках смертельной борьбы за Русь.
Что видели кругом глаза молодой боярыни?
Над Московией, по слову одного современника, воскурялась великая буря. Духовная гроза потрясла всех. Московия билась, как в чудовищной лихорадке-огневице, захлебнулась в клокочущих спорах, стала исходить бешенством духовной распри.
Вся Москва сотряслась от воплей, споров. Всюду – в избах, хоромах, в церквах, на мостах, в Китай-городе, на Пожаре – вопили, исходили яростью, больше не понимая друг друга, спорящие о вере, о Никоне, о перстах, аллилуе, сколько просфор выносить за обедней, сколько концов у креста, как писать Iисус, о жезлах и клобуках, и как стали Троицу четверить, и как звонить церковные звоны.
Точно всю душу Московии перетряхнуло. Распря шла о словах, о буквах, о клобуках, а желали понять и защитить самую Русь, с ее праотеческой верой, старым крестом и старой молитвой.
Страшная смута духа перекатывалась тяжелыми валами от торжищ и корчемниц до дворца, где клекотали много дней о вере, а с Софьей, царь-девицей, когда стал мутить Девичий терем, закачало все царство, и хлынула, наконец, страшным стрелецким бунтом.
И рухнула у ног Петра в утро стрелецкой казни, когда Московия с зажженными свечами сама пела себе отходную под виселицами и пыточными колесами. Рухнула и растеклась, как будто исчезла.
Нет, не исчезла, но вбилась, глубоко и глухо, как клин, в каждую русскую душу.
У боярыни Морозовой родился сын, его нарекли Иваном. Но радость материнства не победила, не утишила нестерпимой тревоги за Русь.
Морозова точно ищет, чем спасти Русь от всего, что надвинулось на нее, и, как все люди, ставшие за старую Русь, не знает другого спасения, кроме молитвы. Молодая боярыня, можно сказать, припала к молитве. Суровым обрядом, истовым чином, она точно желает огородиться от потемневшего мира, так чает вымолить Светлую Русь.
– Пора нам, наконец, понять, в чем наши московские отцы полагали силу обряда: молящийся обрядом воплощает дух, как бы оформляет его, как бы преображает обрядом жизнь вокруг себя, отодвигает всю небожественную, нестройную, неистовую стихию мира, заполняя вокруг себя все божественной стройностью, истовостью обряда, чина, каждочасной молитвы.
В доме Морозова шли самые суровые долгие службы, правила, чтения. Боярыня замкнулась в монастырском домашнем обиходе.
Особенно заговорили о том на Москве после смерти ее мужа, в 1662 году.
Ей еще не было тридцати, когда она стала домодержицей, матерой вдовой. Потомка ослепит невольно пышная византийская мощь, тяжкое великолепие большой и богатой московской боярыни, звенящей от кованого золота и драгоценных камней.
«Друг мой милый, Федосия Прокопьевна, – напишет позже о тех ее временах Аввакум. – Была ты вдова честная, в верху чина царева, близь царицы. В дому твоему тебе служило человек с триста. Ездила ты по Москве в карете дорогой, украшенной мусией и серебром, на аргамаках многих, по шести и двенадцати запрягали, с гремячими цепями, за тобой слуг, рабов и рабынь шло иногда и триста тридцать, оберегая честь твою и здоровье…»
Как иконостас, отягощенный золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.
А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?
Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах – нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.
Ее дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырем.
Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг все отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Не жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.
Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона – смести старую веру, сдунуть Святую Русь.
Мир кругом осатанел, зашатался.
И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.
Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.
На своем примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.
Со старицей Анной Амосовой она прядет рубахи, переодевается с нею в рубища, и «ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздает деньги».
Она точно хочет умилостивить добродеяииями надвинувшийся сатанинский мир.
Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.
Молодая женщина «сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда». Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями, и сама готовится к ним.
В доме у нее таятся от властей юродивые Федор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.
А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: «повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным».
Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Федор и Киприан, неведомые пророки московские.
Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.
И кроткое юродство принял на себя Федор. Он был потрясен потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим все. И открылся у него дар слез.
Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мерз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.
Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Федора:
– Пожил он у меня полгода на Москве, а мне еще не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:
– Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленькой батюшко.
Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладет, то-то друг мой сердечный был…
О чем плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Федор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.
О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.
В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.
Царь Алексей все шатался. Властью царской шел на поводу Никона, а человеческая совесть «стонала». Аввакум так и пишет о царе Алексее – «постанывал».
В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.
Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано – сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.
В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.
– Се посулили мне, – рассказывает Аввакум, – Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Федор Ртищев, тот и шестьдесят рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несет всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра ее, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя…
Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя, и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, «всячину».
Аввакум и его духовные дочери ждали другого – страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:
– Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати…
Для них вся Русь, царь и патриарх, священство ее, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался – кровь мучеников.
И они мученичества-выкупа дождались.
Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
Над Московией загремел Собор 1666 года, тот темный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить ее кострами мучеников.
Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, – все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочел на Соборе искаженным. А митрополиты ответили: «все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы».
И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой, Федор и Киприан?
Федора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, «принуждая к новому антихристову таинству», не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
Киприана казнили «за упорство» в Пустозерском остроге.
Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жестокую белую власяницу, закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
В боярстве, на царевом верху, по всей Москве, знали, что вдова стольника Морозова – приверженка старой веры, первая раскольщица, ненавистница Никона, знали, что расколыцики текут через ее высокие хоромы, таятся там – хотя бы пятерица ее инокинь, – но боярыню не трогали.
Больше того, в самый год «темного Собора» государь возвратил Морозовой отписанные от нее вотчины «для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича».
Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращенных богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу людей.
Боярство, круг Морозовой, ее ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали ее, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников – мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, ее чуяния неминуемого конца Московии.
Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземщины.
Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетет их, жмет.
Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: «вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее».
Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром «бар» и бородатого «мужичья».
Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло ее душу.
Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царем и патриархом.