bannerbannerbanner
Статьи

Иван Созонтович Лукаш
Статьи

Снег

Обычно Наполеон сидел в креслах под зеленой вазой из сибирской яшмы. Тонко поджатые губы казались серыми на желтоватом и тяжелом лице императора. Слушая концерт, он обычно подпирал щеку маленьким кулаком. Все понимали, что император дремлет или скучает.

Тенор Тарквинио, который отыскался на Маросейке, пел, закатывая глаза, заученно улыбаясь и мигая фальшивыми мокрыми зубами. Музыкант Мартини, тоже московский иностранец, востроносый и в голубом фраке, поштопанном на локтях, испуганно потряхивал рыжеватым хохолком.

Император с раздражением ждал, когда толстяк Тарквинио дотянет свою бесконечную руладу. Он не слушал, что поют и играют, и если бы не женский голос певца, ему был бы приятен весь этот смутный звон и, полузакрывши глаза, он мог бы сидеть весь концерт под зеленой вазой.

Император двигал ногой кресла, вставал. Пальцы Мартини замирали над клавишами, Тарквинио умолкал с глупо открытым ртом.

– Продолжайте, господа, прошу вас, концерт превосходен, – сумрачно говорил император и проходил в спальню.

– Не беспокойтесь, прошу вас, – говорил он по пути генералам и секретарям, приглашая их легким и вместе резким движением руки не подниматься с кресел. Но все уже вставали и кланялись.

Лица у всех были немного напряженными и немного испуганными, как у Мартини: император никогда не был таким тяжелым, таким подавляющим, как в Москве.

В кабинете он снова опускался в кресла, шарил по столу и брал первое, что попадалось под руку.

Так, ему попался устав французской комедии, присланный в Москву из Парижа. Император заметил, что в двух местах у буквы «р» недостает кончика; он прочел слово «лампионы» и вспомнил Париж.

Он вспомнил: какое-то огромное театральное зало, теплое от многих свечей, полно шумной толпы, и желтые вензеля N на красном бархате лож. Потом он вспомнил почему-то каштаны у решетки, совершенно молодую зелень, бледно освещенную уличным фонарем. Он бросил устав, опер локти о стол и задышал слышно.

Он думал, как он одинок в Кремле.

Звон клавесин или арфы, рулады певца, шум одобрения, голоса – все доносилось в кабинет длительной и приятно-смутной гармонией.

Тогда император ложился на канапе. Покряхтевши, он закидывал ноги военным серым плащом, и ему вскоре становилось тепло и приятно. Лежать было неудобно, но, пригревшись под плащом, он не шевелился.

Он внимательно смотрел в окно. У стекла светился гладкий снег.

Воркование певца и звон клавесин исходят, казалось, тихой гармонией от самого снега, прижатого к стеклу. Этот ранний снег наполнил светлым холодом кремлевский покой, его самого, и не только побелевшая Москва, но, может быть, весь мир замер теперь под снегом и умолк.

Он лежал, свернувшись под серым плащом, нагретым его же дыханием. Он лежал так до сумерек, когда мамелюк приносил ему в покой свечи. Но он мог бы лежать так целые ночи, дни, годы.

Иногда ему казалось, что он обдумывает в неподвижности новые кампании или отдыхает, ожидая ответа императора Александра на свое письмо о мире, иногда он понимал, что вовсе не размышляет, не отдыхает и ничего не думает, но такого бессмысленного оцепенения ему не победить, что ему никогда не встать больше, и все в нем холодно умолкло теперь, опустело, что в нем самом белое ничто, снег.

Когда маршал Даву в его спальне, дыша паром, почему-то шепотом стал докладывать ему о кавалеристах, замерзающих в холщовых летних штанах, о неподкованных лошадях, падающих тысячами, и о раннем снеге, император молча посмотрел на лысину маршала, светящуюся в сумерке, и внезапно рассеянно сказал с легким вздохом:

– Да, снег… Ранний снег.

Даву не сводил глаз с желтоватого лица императора, с дурно выбритыми щеками; сердце маршала тяжело колотилось от жалости и страха. Торопящимся шепотом Даву начал убеждать императора бросить Москву, пробиться на юг, на Украину, к полдню.

– Благодарю Вас, мой друг, – прошептал император, – конечно, мы должны выступить из Москвы. У меня есть план… Благодарю Вас.

Он отпустил маршала кивком головы. Даву ушел с колотящимся сердцем.

Маршал не узнавал императора, точно его подменили после пожара, точно шмыгала теперь в темных кремлевских покоях его восковая кукла в зеленом егерском мундире.

Ночью, после свидания с маршалом, в секретарской спешно заготовляли приказ о походе: император решил выступить утром на Петербург.

– Приказ три раза посылали ему в кабинет. Император возвращал его назад. Он требовал всего десять строк.

В третьем часу утра император ходил по спальне, подымая ветер. Он, может быть, думал, куда ему идти, когда пехота в летних мундирах, без провианта, когда первые же морозы пережгут легкие итальянцам, когда кавалерия в холщовых штанах и лошади падают, падают. Он думал с раздражением, что лысый Даву торопит его так же, как Марат. Некуда идти. Необходимо уметь ждать.

Необходимо остаться в Кремле. Он всегда подчинялся необходимости (при этом он сипло скашлянул и подумал, что «необходимость» – только фальшивая фраза, что, кажется, он простужен, что он постарел, потолстел). Он зазимует в Кремле. В Москве – тишина, опустошение, безмолвие. За зиму он превратит Москву в неприступную крепость.

Он ходил все быстрее, быстрее и не слышал, как вошел с приказом граф Дарю.

– Но он мне не нужен, Дарю, – сказал император с нарочитой бодростью.

– Ваше величество?

– Мне не нужен приказ.

Император с раздражением стал рвать шершавую плотную бумагу, которая не поддавалась:

– Дарю, мы остаемся в Москве.

– В Москве, Ваше величество?

– Да, я решил здесь зимовать…

В пятом часу утра, когда воронья полетели в холодном сумраке над тусклыми куполами московских церквей, которые казались свинцовыми и дымились, в секретарской все знали, что армия остается в Москве, и к восьми часам там уже был переписан начисто проект московского муниципалитета.

Справка о бунтовщике Пугачеве, которую император потребовал в первые московские дни, вернулась в то утро в секретарскую, перечеркнутая крест-накрест. На полях заметки о том, что Пугачев будто бы был маркизом Тоттом, французским эмиссаром, император поставил карандашом вопросительный знак.

В тот же день в секретарскую был отдан приказ высчитать по русским календарям с 1772 года, за сорок лет, время начала русских морозов. В секретарской высчитали, что морозы в 1812 году должны начаться не раньше декабря. Император просмотрел поданную ему табличку и с усмешкой сказал, что климат Москвы похож, по-видимому, на климат Парижа.

Вечером в Москве помело сухой снег, крупу.

Московское небо в мелькающем снеге стало железным и помертвевшим. С форпостов вечером привезли первых кавалеристов с отмороженными ногами, и Дарю пошел об этом доложить императору. Граф застал его у окна.

Император обернулся и сказал сипло и грустно:

– Идет снег, Дарю.

– Да, Ваше величество.

Они умолкли. Дарю решил не докладывать о замерзших. За окном туманно роился снег. Небритое лицо императора светилось в потемках.

Дарю смотрел сбоку на его заострившийся нос и думал, что император постарел. В Кремле император отказался от своих привычек, не принимал горячих ванн, не брился дня по два и не замечал, как небрежно выбивается из-под воротника мундира роговой кончик белого галстука.

Часовые гвардейцы заметили в тот вечер, как отворилось огромное окно кремлевской спальни и там показался император. Снег заносил рукава его мундира и белый жилет. Потом окно закрылось с легким звоном, и часовые снова стали ходить взад и вперед.

– Вы никогда не думали, Дарю, что этот снег… Что этот московский снег страшнее московского пожара, – тихо сказал император, вытирая платком мокрые руки и отряхивая от талого снега жилет.

– Думал, Ваше величество.

Надтреснутый, сильный звук голоса императора заволновал Дарю:

– Я давно так думал, и, если бы Вы желали знать мое мнение, я сказал бы прямо, что отсюда нам надо бежать…

– Но почему же бежать, – грустно усмехнулся император и потер маленькие руки. Они снова были горячими и сухими.

– Идите, мой друг… Доброй ночи.

Дарю оглянулся с порога. В спальне было темно, император уже задул на столе свечи. Только огромное кремлевское окно светилось от снега.

На Смоленской дороге, в стуже, шли человеческие стада – все то, что осталось от великой армии.

Гремело темное небо, гремела вьюга, человеческий огонь о человеческое дыхание, кашель, глухие удары по лошадям, шорох шагов – все, что еще могло бы назваться жизнью, стало теперь случайностью, которой могло и не быть, и те, живые, кто еще шли, чьи ввалившиеся глаза еще горели в глазницах, только покорно двигались к смерти.

Гноящиеся глаза, смерзшиеся волосы и ресницы, бороды, натопорщенные ото льда, человеческие костяки в лохмотьях – вот все, что осталось от великой армии и от живых людей, и от героического безумия, и от героической красоты, которые озарили было, как полдневные молнии, всю землю. Все человеческое и героическое исчезло в стуже и в снеге.

Вьюга билась, скрежетала по насту, неслась по темным равнинам, с гулом осыпалась в овраги, где были погребены под сугробами ели, и во всей этой стране, в замерзшей равнине, не могло быть полной человеческой жизни, этой стране не суждена была полдневная радость, полдневное героическое солнце и полдневная героическая кровь. Страна вечного отчаяния, страна бессмысленного прозябания, отвратительного рабства, покорной тупости, эта страна навсегда подавлена снегом, и стужа навсегда сковала мысль этому неуклюжему и некрасивому народу, и лед навсегда оцепенил ему душу, такую же безвольную и коварную, жестокую и безмолвную, как снег. Снег, снег, идея снега – идея смерти.

Идея этой страны – ничто, смерть.

Ничто, смерть. Император идет по снегу, опираясь на трость. Он в долгополой еврейской шубе и в ушастой еврейской шапке. Его меховая рукавица закуржавела от инея.

 

За императором с глухим бряцанием и топотом идет побелевшая гвардия в порывах морозного дыхания.

Император рассматривает на рукавице снег, белые ромбы, звезды, треугольники, эти кристаллы, падающие с неба, и Дарю, идущему рядом с императором, слышится, что тот как будто говорит что-то глухо и сипло о кристаллической вселенной, о бессмысленной мертвой пустыне, откуда падает этот бессмысленный, этот мертвый снег.

Коммуна

Коммуна, захватившая власть в Париже, начала с ломбардных квитанций: первыми декретами были запрещены залоги в ломбардах и ночная работа в булочных.

Тогда же были уничтожены полицейские дознания о преступниках и сожжены списки парижских уличных женщин.

Первые дни Коммуна могла казаться отчасти нелепостью, отчасти смешными пустяками, с десятками всех этих комиссий, финансовых, экономических, иностранных дел, для одного только города, отдаленного от Франции и всего мира.

Но уже 22 марта, через четыре дня после захвата Парижа, Коммуна показала зубы.

У Вандомской площади парижане из тех, кого обычно зовут мирными, почтенными обывателями, затревоженные непонятными событиями, собрались шествием под трехцветными флагами и плакатами, на которых было написано самое скучное слово, какое есть на свете, – «Порядок».

Коммунистический батальон национальной гвардии разогнал шествие огнем. Париж замер, онемел…

А Коммуна заговорила.

Еще в 1869 году Рауль Риго, ставший теперь прокурором Коммуны, издавал в Париже журнал с удивительной кличкой «Варвар», с подзаголовком «орган безбожия».

Другой агент лондонского интернационала, полусумасшедший Флоренс, один из первых генералов Коммуны, зарубленный в первом же бою, в журнале Бланки «Свободная мысль» писал: «Безбожие – новая база человечества, если оно хочет прогресса».

И это было куда любопытнее ломбардных квитанций.

Коммуна решила, что Париж побежден, будет побеждена Франция, и не прикрывала больше своих целей, открыла себя.

В 1871 году Коммуна сама открыто признала, что весь ее смысл – безбожное варварство.

На церквах вывешивали объявления: «Со дня утверждения Коммуны – здесь нет больше Бога».

Был издан декрет: «В школах остались Кресты, Мадонны и другие христианские символы – удалить их, они оскорбляют свободу совести».

И о свободе совести писали те самые, кто расстреливал священников, насиловал монахинь и детей в монастырских приютах, учинял лупанары и отхожие места в церквах Парижа.

«Секция интернационала» в Иври объявила в своих афишах: «Отечество – такая же выдумка попов и королей, как миф о Боге. Этот миф служит им для того, чтобы огораживать человеческий скот в тесные хлевы, там его стричь, там питаться его потом и кровью, во имя своего грязного фетиша – Бога».

Так заговорила Коммуна…

Все газеты, разумеется, были закрыты. Выходили только листки Коммуны. Один, на котором был дурно изображен якобинский колпак с завитушками, носил кличку времен первого террора «Отец Дюшен». Это был выродок первой революции, мерзкий доносчик, вопящий о крови. Таким же выродком был другой листок, повторяющий название якобинской революции, «Гора».

«Мы не верим в Бога, – писал в «Горе» коммунист Густав Марото. – Революция 1871 года – революция безбожников. Мы тащим без молитв наших мертвых к могиле и наших женщин к любви. Монахини, пока не поздно, распустите ваши волосы, откройте ваши ноги, ваши красные губы не для поцелуев Святой Терезы, – и т. д., те же мерзкие пошлости, и наконец: Спешите, остерегайтесь гнева народа, или он не оставит камня на камне от ваших церквей и разорвет в клочье ваше желтоватое мясо… Мы – вычеркиваем Бога».

Густав Марото, чахоточный, с заплеванным скомканным платком, так же отвратителен, как все глашатаи Коммуны.

Как они все, он поражает удивительным обилием волос. Пряди, гривы, копны волос в беспорядке откинуты у него назад, как у Карла Маркса.

А своей тонкой бородкой, лицом, с впалыми щеками, лихорадочным взглядом, печально приподнятыми бровями он несомненно хочет походить на кого-то.

Карл Маркс, несомненно, подражал библейскому пророку. А этот ничтожный «вычеркиватель» Бога, тщедушный кощунник, несомненно, уворовывал лик Христа.

В 1871 году, как и теперь, коммунисты изображали мучеников за человечество, защитников справедливости, мира, поборников за униженных и оскорбленных. Они уворовывали лик Утешителя и Освободителя от нищеты, от греха, от самой смерти, чтобы затоптать Его, обмануть, заменить Его собою.

С Коммуной как бы началась остановка, перерыв во времени, в движении живого духа человеческого. И то, что было в Коммуне 1871 года, с той же пошлой мерзостью повторяла Коммуна только что сброшенных в Мадриде, повторяет, не меняя звука, Коммуна в Москве.

Бездыханность, остановка движения духа, удушение живого, крайнее, предельное опошление человеческой жизни и смерти, бесконечная и беспощадная пошлость злодеяния над человеком – это и есть Коммуна.

И злодеяния Коммуны 1871 года совершенно те же, что злодеяния Коммуны в Мадриде или Коммуны в Москве: все это – одно.

В Париже, разумеется, прежде всего стали сгонять в тюрьмы, по ночам, ударами прикладов в спину, священников, стариков-кюре, с ревматическими ногами, в черных чулках с дырочками, бормочущих над своими требниками и называющих своих тюремщиков «дети мои», и этих монахинь, серых от страха и недоумения.

Ими заваливали Мазас и Консьержери. Монахинь непрерывно отправляли к потаскухам в тюрьму Сан-Лазар, прокаженную зловониями и испарениями больных тел.

И все злодеяния Коммуны всегда и непременно перемешивались с ложью.

Нет такой мерзости, которую не выдумывала бы Коммуна, чтобы поразить воображение своей черни.

Мало того, что «попы» тайно собирают оружие, в Сен-Ларош, Нотр Дам де Лоретт и других церквах «попы для своих дьявольских сатурналий собирают трупы, особенно молодых девушек», а в «Нотр Дам де Лоретт нашли голову молодой девушки, отрезанную кюре».

Голову там, правда, нашли. Но это была восковая голова Святой Аврелии.

Коммуна – это извержение совершенно пошлой лжи, упоение ложью, изо дня в день. Так было в 1871 году в Париже, так было в 1937 году в Мадриде, так длится в Москве.

Листки Коммуны искажали весь мир. Коммуна перемещала, сдвигала все понятия, вдалбливая в голову своей черни, что на земле всюду есть только одна она – Коммуна, а весь другой мир, какой еще остался, – только недобитые остатки того, что Коммуной побеждено, ничтожные твари, «бандиты, монархисты, шуаны, жандармы, которые ведут против нас войну дикарей».

Как тогда, так и теперь, любая попытка остановить кровавое терзательство Коммуны немедленно же объявлялось коммунистами «войной дикарей».

Изо дня в день Коммуна лгала Парижу, что вся Франция за Коммуну, кроме «бандитов и монархистов Версаля», что весь мир готов обрушиться в коммунистическую революцию. Никуда не уйти от Коммуны. И только какая-то кучка офицерской и капиталистической сволочи пробует ей сопротивляться.

Так писала парижская Коммуна 1871 года, совершенно так же писала мадридская Коммуна 1937 года. То же с невыносимой тупостью долбит и Коммуна московская.

Вот заголовки парижских известий 1871 года:

«В Англии всеобщая забастовка. Все остановилось».

«В России свержено царское правительство. Началось всеобщее восстание, Хива-хан поднял Азию и движется на Москву и Петербург».

«Во Франции коммунистическая революция в Тулузе, Льеже, во всем центре Франции».

«Мак Магон убит».

«Национальная Ассамблея в Версале захвачена войсками, вернувшимися из германского плена».

«Девятый линейный полк сдался и братается с восставшим народом».

«Один только 132-й Парижский батальон захватил в парке Нейи в плен 15000 жандармов».

И все это – ложь. Ложь, часто доходящая до смешной нелепости. Несколько дней Коммуна рассказывала Парижу о храброй маркитантке 44-го батальона из Белльвиля.

Ее похождения начались с того, что она наливала водку коммунисту-артиллеристу. Артиллериста надвое разорвало снарядом версальцев. Тогда храбрая маркитантка выпила стакан водки, предназначавшийся мертвецу, и заняла его место у пушки.

И до того удивительно работала эта маркитантка Коммуны, что «через двенадцать минут заставила замолчать все батареи Медона»…

Теперь трудно понять, как могла Коммуна извергать такую ложь, совершенно глумящуюся над теми, для кого это писалось и говорилось, совершенно презирающую свою же чернь, свой двуногий человеческий скот, который-де должен верить всему, что вдалбливается в его головы.

Коммуна могла так лгать только в расчете на свою победу, когда ее ложь все равно заполнит, исказит мир.

Коммуна – это замена мира ложью, обессмысливание человека, беспощадное злодейство над ним и беспощадная дрессировка его на убой…

Но Коммуне никогда не удавалось до конца удушить всю жизнь, прикончить дух человеческий, и никогда не удавалось Коммуне заставить замолчать пушки.

И как в 1871 году, все ближе, ближе французские батареи версальцев день и ночь глухо рыли воздух вокруг Парижа, так в 1939 году испанские батареи Франко все ближе смыкались вокруг Мадрида, покуда не сомкнулись.

Так заговорят скоро и сомкнутся русские батареи вокруг Коммуны в Москве.

Гильотина

…На площади, перед памятником Вольтера, собралась толпа.

Блузники, национальные гвардейцы, дезертиры, уличные женщины, та же уличная толпа, какая прошла 18 марта бунтом по Монмартру.

Высокая телега на колесах, подбитых железом, тащила к памятнику гильотину. Этот мартовский день 1871 года был мглистый, сырой…

Тень мокрой гильотины, кренясь и покачиваясь, мрачно плыла над людьми. Со скрипящей телегой, казалось, самое время вернулось назад, в старый Париж террора и крови.

Неизвестно откуда вытащили дряхлую матушку-гильотину, проеденную червем, отсыревшую и догнивавшую, вероятно, век где-нибудь в темном углу музея.

Теперь, как бы торжествуя, она снова высоко шла над улицей, и срезанный угол ее широкого ножа, нет шире ни на одной скотобойне, напоминал тень бычачьей шеи над головами толпы.

После 18 марта в Париже, целыми днями стучали глухие барабаны. Тупой и тревожный звук пугал, подавлял город. По Монмартру вечером волочились толпы, с бумажными цветными фонариками, с красными знаменами. Знамена в темноте казались черными. В толпе кричали: «Да здравствует Коммуна».

В Отель де Билль по балконам и окнам развесили красные полотнища. С балконов целыми днями, до темноты, что-то кричали люди. Они были похожи на черных галок, суетящихся среди красных знамен.

Все человечки-галки, точно приплясывая от восторга и ярости, кричали о величии парижского пролетариата, национальной гвардии, о том, что история назовет днем справедливости день 18 марта (два расстрелянных старика-генерала, разрубленная на куски офицерская лошадь, убитый офицер, жандармы и пехотинцы, затоптанные чернью), что в Германии, Англии и России (в России уже горит Москва и какой-то хан Хива идет на Петербург) будет та же Коммуна, единая, всемирная Коммуна пролетариата.

В толпе дурно понимали, едва слушали. Уличная толпа понимала только свою безнаказанность после 18 марта, что ее хвалят за 18 марта, что она победила, если правительство сбежало из Парижа. Национальные гвардейцы, чувствуя себя победителями Парижа, Франции, всего мира, щеголяли, взбивая сальные волосы из-под кривых козырьков кепи, героически отставляя ногу в рваной, грязной гетре…

Кирасиры под Рейхсгофеном, атака под Эльзасхаузеном в жаркий августовский день, когда гнало по полю пыль сверкающими столбами, когда французская кавалерия тяжко понеслась под огонь, как на парад смерти, лиясь и пылая расплавленной медью кирас, в горячем шуме конских хвостов…

Атаки французской пехоты в синих, измазанных глиной капотах, в красных штанах, атаки, захлебывающиеся под огнем, в вытоптанных полях, застланных пороховым дымом, траншеи у железнодорожных насыпей, на старых кладбищах, в садах, где выворочены с корнем кривые груши, видевшие, может быть, и вассалов и римлян…

Мужицкие руки, почерневшие от работы и солнца, утирающие с грубой щеки слезы на мокрой пашне, куда уже никогда не вернется тот, кого занесло в траншее землей, с открытыми глазами, с открытым ртом…

От такой Франции, истекающей кровью, сбитой под пушечным огнем, как стадо, умолкающей от страданий и поражений, – Париж оторвался давно.

Париж со своими революциями несся куда-то, как громадный кишащий людьми болид.

Для оторвавшегося Парижа как будто никогда не бывало ни кирасир Рейхсгофена, ни атак под Эльзасхаузеном, ни империи, ни Франции, а страдания и поражения ее были для одного того, чтобы вышел на Монмартр безнаказанный уличный убийца, дезертир и бездельник, со взбитым клоком сальных волос из-под козырька кепи, с намокшей сигаретой в углу рта, – новый победитель Парижа и всего мира…

 

Чтобы победитель не заскучал, его развлекали. Для его развлечения вытащили на улицу и гильотину.

Она давно была сдана в музей. Иностранцам показывали за двадцать су это музейное страшилище времен террора, пропитанное испарениями крови, в вековой ржавчине, точно в бурой пыли.

А теперь гильотину снова волокли по улицам, на крутой телеге.

Гильотина точно узнавала те же острые, наваленные друг на друга трубы, прикрытые прокопченными глиняными горшками, как в ее времена, черные ветви дымоходов по стенам.

Гильотина слушала гул камня под колесами, угрожающую и нещадную барабанную дробь.

Старая гильотина была похожа на оскаленный громадный рот, с одним всего черным железным клыком. Она покачивалась на высокой колымаге, как жеманная старуха, кланяясь своему Парижу и узнавая внучат тех, по чьим головам когда-то ходила.

Перед памятником Вольтера телега стала.

Никто толком не знал, что будет дальше. Толпа ждала, что начнут кого-то казнить, может быть, министров, сбежавших в Версаль, всех до одного. Вот было бы любопытно, как старуха станет откусывать головы…

С колымаги сбросили перед памятником балки и бревна гильотины, доску, по которой ходил когда-то палач, оставляя кровавые следы.

Коммуна, оказывается, решила сжечь гильотину перед Вольтером.

К серому памятнику прижался суетящийся человечек – черная галка. Он кричал, что в Париже сегодня день величайшего торжества революции, освобождения, что гильотину решили сжечь навсегда перед глазами самого Вольтера, первого вестника всех революций, первого борца против всех насилий, порабощений, тьмы. Еще что-то кричал человечек.

Перед памятником разложили костер, и началась церемония – жертвоприношение Гильотины.

Серый Вольтер, каменный уродец, стал как бы ежиться за огнем и дымом на своем каменном кресле, вцепивши когти в его поручни.

Толпа гудела недоуменно, разочарованно: зрелище не очень поняли, и оно не понравилось. Вот если бы кому-нибудь рубили голову…

Но когда национальный гвардеец 137-го батальона, как ему было приказано, понес к памятнику, в дар Вольтеру, косой кусок бурого железа, нож Гильотины, на вытянутых руках, как театральный букет, толпа захлопала в ладоши.

От дыма Вольтер почернел, а белки его слепых глаз странно ожили.

Стариковское лицо Вольтера, пронырливое, лисье, отвратительная человеческая маска, со всепонимающей и всеотвергающей усмешкой зубоскала, опрокидывавшего небо и землю, как карточные домики, первого выкликателя, с шуточками остряка, революций, крови, ненависти, истребительства, – эта карнавальная харя, с вывороченными ноздрями и беззубым ртом, казалось, жадно вдыхает жертвенный дым старой гильотины.

Костлявые руки как бы корчились на кресле, и шевелился запавший, плотоядный рот Вольтера. Он с кривой усмешкой смотрел на толпу, вдыхая дым и чуя кровь – зрелища полюбопытнее этой нелепой церемонии.

Гильотину сожгли. Толпа подождала, что будет еще. Больше ничего не было. Стали расходиться. Моросил холодный мартовский дождь…

Ночью гильотина догорала, и тонкая струя дыма тянулась вверх у памятника Вольтера. В сумраке едва светилась каменная голова уродца.

А утром Вольтер, почерневший от копоти, со всем Парижем услышал пушки Версаля и пушки фортов. Париж затрясся от канонады.

А еще через несколько дней расстреливали толпами заложников пленных и добивали раненых. Коммуна занялась по-настоящему.

Теперь было не до церемоний и не до Вольтера.

Париж горел, ходил пожарами. Его разрушали пушечным огнем, он корчился под пулями на баррикадах. Кровь расстрелянных бежала по желобам, вдоль его мостовых, дымясь и отблескивая…

Зарево и тени мчались по карнавальной харе с вывороченными ноздрями и беззубым ртом.

Каменный горбун, забытый всеми шут, ежился в своем каменном кресле и точно бы вдыхал запах гари и крови, запах обуглившегося, корчащегося Парижа, снова самого себя приносящего в бессмысленную жертву, себя, а не гильотину отдающего снова бессмысленной казни…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru