– Государь Димитрий Михайлович, мы станем собором милости у Бога просить. Дай нам срок до утра…
И в ночь с 20 на 21 февраля 1613 года русская судьба решилась.
20 февраля 1613 года князь Пожарский спрашивает собор:
– Есть ли у нас царское прирождение?
А на другой день, 21 февраля, для большинства собора, по-видимому, нечаянно, мало кому ведомый выборный дворянин от Галича Костромского подал собору выпись о родстве последнего царя из корени Иоаннова, Федора Ивановича, с боярином Федором Романовым, которому де царь Федор и желал завещать царство. Но как боярин Федор Романов при своем гонителе Борисе Годунове был пострижен под именем Филарета и уже давно стал митрополитом Ростовским, а нынче в польском плену, то да будет царем на Москве сын его. Михаил, двоюродный племянник царя Федора Ивановича.
– Кто это писание принес?
– Кто, откуда?
С точностью записывает современник недоуменные крики собора. Никто ничего не понимал – откуда Михаил, – когда самые большие княжатые роды хотели государиться и воцаряться, докупались на царство. Но такую же выпись о Михаиле подал собору и казацкий атаман с Дону. Собор волновался, гудел тревожно.
– Атамане, – поднялся князь Пожарский. – Какое вы писание положили?
– О природном государе Михаиле Федоровиче, – твердо повторил атаман.
Заветное слово найдено: «природный». Собор начал смолкать, он становится «согласным, единомысленным» – и потому, что найдено заветное слово, и потому, что казацкие сабли сильно перегнули в сторону нечаянного-негаданного Михаила Романова. А в неделю Православия на Красной площади вплотную в духоте стоял московский народ. Архиепископ и архимандриты с келарием Авраамием вышли на Лобное место просить у выборных людей последнего приговора об избрании царя. Но еще до опросных речей вся Красная площадь подняла крик:
– Михаилу Федоровичу быть царем, Михаилу быть государем московским…
Ударили колокола. Москва загудела крылатой медью. В Успенском запели благодарственный молебен. По всей Москве в могучем звоне запели многолетия новому государю, и толпами пошли к присяге стрельцы…
Юный Михаил стал государем. Несомненно, на Великом Земском соборе всех искуснее, тоньше, книжнее были черные и белые клобуки, соборное духовенство и монашество. Именно они направляли собор, владели его душами, его мнением. Инесомненно, что духовенством и был подвинут к престолу костромской мальчик – боярин Михаил Романов, он – избранник духовенства. Искусники собора в клобуках и рясах хорошо знали, что делать в ночь на 21 февраля. Только они одни и знали. В ту ночь они договорились с силой – с казацкими саблями, и внезапно открыли собору своего избранника, никак не тронутого, уж по самой юности своей, Смутой. Они одни понимали, что государством будет на деле управлять не этот мальчик, а его отец, мудрый митрополит Филарет, которого, конечно, вызволят из польского плена. Церковь будет управлять державой. В этом была мысль духовенства, выдвинувшего Михаила. Все боярские роды изворовались, обвалились в Смуте. На них уже опасно ставить государство. На новой силе надо его ставить. Сама церковь будет властительницей. Костромской мальчик только ее ставленник, а будет править митрополит Филарет, его изберут патриархом, и патриарх станет великим государем в новом патриаршем государстве Московском. Так все и свершилось. С избрания Михаила начинаются времена патриаршего государства. И патриарх Филарет, отец Михаила, действительно стал Великим государем. Гений Московской Руси именно в эту эпоху достиг своей полноты: он утвердил нацию как религиозное воплощение народа. Но уже при царе Алексии патриаршее государство дало страшную трещину: распря Никона с Алексием и раскол обвалили его духовное единство. А царь Петр, во всей силе своей грозы, его беспощадно сдернул и прикончил. Петр начался в борьбе против церковного государства – нельзя забывать, что он начал со всепьянейших и всешутейных соборов…
Бурный гений Петра промчался мимо московского понимания нации и государства как религиозного преображения всей жизни. Нация для Петра была победой, гражданством, просвещением, а не религиозным подвигом и преображением. Петр, несмотря на весь блеск и лавры, как бы снизил или сдавил дыхание нации: московская нация, победившая Смуту, что, может быть, не менее значительно, чем Полтавская победа, как будто чаяла религиозного преображения всей жизни, вселенского преображения, а Петр в ответ на это как будто дал только московскому телу заемную европейскую душу.
Так это или не так, но во всяком случае несомненно одно, что только в школьных учебниках Смута кончается 1613 годом, избранием на царство Романова. Уже в 1615 году снова подымается на Русь Сигизмунд, в 1617 году – королевич Владислав, все еще требующий царства Московского, которое, как в сказке, у него по усам текло, а в рот не попало…
Сигизмунд и Владислав в каком-то хвастливом малодушии только бряцают оружием. Поляки сошли, как и шведы. Но неуемная Смута выкинулась в страшной судороге разиновщины. До самого Петра Смута. И Петр поднялся из Смуты стрелецкой. Петр, блистающая и беспощадная молния, – как бы последний разряд всех сил, какие были всколыхнуты и приведены в движение Смутой. Русская тряска, чудовищный взрыв вытрясли, так сказать, Петра. А, может быть, и весь наш теперешний духовный строй, и весь ход наших исторических сил, обвалы и победы, и вечная наша подземная тряска – неутихаемое русское землетрясение, может быть, все это «детонации» все того же ужасающего взрыва, который начался на Руси с чудесного явления воскресшего царевича Дмитрия…
А историческая роль Пожарского кончилась избранием в государи, хотя и не очень прочного, но все восходящего до Смуты царского прирождения, костромского мальчика Михаила.
Пожарский никогда не создавал и не вел событий. Он только, когда мог, направлял им ход. Так он примкнул к нижегородскому ополчению и счастливо направил его через Ярославль на Москву. Так он примкнул и к московскому опьянению победой, к взрыву племенной и религиозной исключительности – природности – и счастливо направил собор до избрания царя Михаила, пойдя, так сказать, на поводу церкви, за ее избранником. Но как бы ни писал сам Пожарский в дни собора, что у него на уме не было «взяти на Московское царство иноземца», потомок точно знает, что Пожарский из Ярославля вел в цари брата германского императора. Именно такое прозрение кесаря – видение императора в обвале Смуты – самое замечательное, гениальное, что есть в образе Пожарского. Захолустный, худородный служилый князь в захолустном Ярославле в тлении и мгле Смуты решает вести на престол московских царей брата германского императора. Точно бы видения державы – империи – проносились перед князем Дмитрием. Пророческие видения. Меньше чем через сто лет они сбылись в явлении царя Петра…
Пожарский, не создавший событий, не пытался бороться против всех сил, счетов, тончайших замыслов и хитросплетений Земского собора. На соборе он, разумеется, молчал о своих ярославских переговорах и о своих видениях кесаря на Москве, о сочетании Москвы с Европой, Руси с Германией в одну священную империю. Да он и не знал бы, как о том сказать. Он все только предчувствовал. Он никогда больше своих ярославских мыслей не подтверждал, но и никогда от них не отказывался. За князя Пожарского отказывался от ярославских переговоров вновь избранный государь Московский Михаил Федорович. В 1613 году были разосланы известительные грамоты об его воцарении. Такую грамоту к германскому императору Матвию повезли Ушаков и дьяк Заборовский. Но, кроме грамоты, им был дан и подробнейший письменный наказ, что отвечать ближним кесаревым людям, когда те будут спрашивать о князе Пожарском. Послам настрого велено отвечать, что «они и не слыхали», будто князь Пожарский желал видеть на Московском престоле германского королевича Максимилиана, что «у великого Российского царствия и мысли не было выбирать государя негреческой веры из иных государств». О самих переговорах наказ учит отвечать, что с германским послом Юсуфом Грегори «приказывал князь Пожарский без совету всей земли» и что цесарский посол Грегори и посол Пожарского Еремеев все «сами собой затеяли, хотячи у Цесарского Величества жалование какое выманить». Подтверждаемая наказом подробность о том, как Пожарский «приказывал» о призыве германского императора на Русь и как о том же «затеивали» его посол и посол императора, – показалась мне одной из любопытнейших подробностей Смуты…
Князь Пожарский скончался 20 апреля 1642 года… У него были сыновья Петр, Федор, Иван. Был еще род князя Пожарского-Лопаты, князя Пожарского-Щепы и князя Пожарского-Перелыги. Но все княжеские роды Пожарские иссякли…
Верный боевой товарищ князя говядарь Козьма Захарыч Минин едва дождался избрания на царство Михаила: он скончался еще в разгар Смуты, в 1616 году. Его сын Нефет умер бездетным, и мининский род на Руси иссяк, а двор Козьмы Захарыча стоял брошенным, запустелым, заросшим крапивой – вымороченным – уже при царе Михаиле…
Минин и Пожарский, два больших московских человека, страшно близки нашим временам, каждому из нас своей душевной трагедией, страданием своим за Русскую землю и своей жаждой видеть ее восставшей и воссиявшей. И лучше всего рассказ о них закончить такими прекрасными словами их современника:
«Бысть во всей Руси радость и веселие, яко очисти Господь Бог Московское царство совершением и конечным радением и прилежанием боярина князя Димитрия Михайловича Пожарского и нижегородца Козьмы Минина, и иных бояр, и воевод, стольников, и дворян, и всяких людей. И за это им зде слава, а от Бога мзда и вечная память, а душам их в оном веце неизреченная светлость, яко пострадали за православную христианскую веру и кровь свою проливали мученически. И на память нынешним родом вовеки. Аминь».
Первые розы привез в Москву царю Михаилу Федоровичу голштинец Петр Марселлян.
Царь Михаил с рассеянной улыбкой вдыхал запах заморского цветка, поданного ему голштинским гостем.
В тяжелой парче и в сафьянных сапожках с зелеными каблуками, черноволосый и полный царь с черными глазами, грустно переливающимися на его бледном, слегка припухшем лице, осторожно держал в бескровных пальцах западный цветок… Я встретил в старых книжках заметку о первых розах в Москве, и представился мне такой, несколько жеманный образ московицкого царя, и сама Москва показалась, как ни сентиментально мое сравнение, увядшей розой…
Москва – увядшая роза, и нам остался от нее один нежный запах, церковный запах воска и ладана…
Не Петербург, вопреки пророчествам, а Москва стала призраком. В том, что творится теперь в России, куда больше черт Петербурга, чем Москвы. Еще с легкой руки Достоевского Петербург объявлен умышленным городом, а теперь вся Россия – либо вымысел, либо умысел. Фантастический и чудовищный оборотень Петербурга – вот теперешняя русская явь, а многозвенная Москва как будто рассеялась призраком.
Потому, может быть, и кажутся московские имена связками увядших роз. Такие пыльные букеты, отдающие горькой полынью, находили иногда за домашними киотами, но уже никто в доме не знал, какие приметы и какие воспоминания хранят засохшие цветы…
Так и московские имена. Та знаменитая просвирня, у которой учился языку Пушкин, говорила таким прекрасным и таким таинственным языком, что нам он кажется теперь полупонятной и необъяснимой музыкой.
Можно производить Хамовники, где будто бы жили ткачи, от голландского слова «хем» – рубаха, а Столешники – от древнего названия скатертей, но куда прекраснее всех толкований само звукосочетание Столешники, а то Ордынка или Таганка, Балчуга или Арбат, Пресня, Маросейка или Остоженка.
Теперь московская просвирня приказала долго жить, и нам не у кого учиться ее вдохновенному языку – только бы нам не забыть то, чему мы уже научились. Потому-то с такой жадной радостью перебираешь всем известные московские имена – все равно какие – гремящие и певучие, порхающие и смеющиеся имена Москвы: Щепунец, Феколка, Татьянка, Плющиха, Облупа, Красилка, Заверейка, Агашка, Девкины Бани, Ленивка близ Колымажного. Под Пушкой, Наливки, Варгупиха, Лопухин, Крутой Яр…
Вы не забыли, вероятно, что так звались в Москве кабаки?
Иконный, корабейный, бумаженный, манатейный, сайдашный, оружейный, ножевой, перинный, кожаный, капотный, крашенинный, замшевый, завязочный, кружевной, золотой, красильный, шапошный, скорняжный, ветошный, покромной, калашный, сурожский, скобяной, просольный, медовой, москательный, юхвенный, пушной, подошвенный, замочный, щепетильный, игольный, кисейный, холщевой, квасной… Так звались в Москве торговые ряды и, кажется, что еще кишит живьем в этих прилагательных обыденная Москва.
А Крестцы Китай-города, Неглиняная и Варварка, или Замоскворецкие Могильцы и Плотники, Кречетники, Трубники, Пушкари, Грачи, Кадаши, Толмачи, Бронники, Бараши, Басманники, Яндовы или Бражки и, наконец, прелестная Тишина, с ударением на втором «и», а то переулки Калашный, Камергерский и Лебяжий…
Так звались некоторые концы и улицы Москвы. А какими удивительными, явно смеющимися, были имена ее рек: Чичорка. Синичка, Хапиловка, Кабанка, Неглинка, Самотека и сама Яуза…
Чудесны были имена и чудесных московских икон: Блаженное Чрево в Благовещенском, Благодатное Небо в Архангельском, Всемилостивейший Спас, Золотая Ряса и Сын во Славе Отчей в Успенском, в Новодевичьем – Одигитрия и Руно Орошенное в Зачатийском, на Остоженке…
А колоколов на Иване Великом было сорок, весом в шестнадцать тысяч пудов, и среди них Семисотенный, Реут и Вседневный.
Девять звонарей играли на тридцати колоколах Троицы, и были там колокола по имени Лебедь и Немчин, Переспор и Корнаухий, Глухой и Годунов, Сокол, Ясачный, Медведь и Вожак.
Застольные, Нефимонные, Набатные, Всплошные, Часовые, Палиелейные, Пленные, Ссыльные, Красные, Золоченые и Царские колокола были в Москве. Там были семьи колоколов – Четыре Брата или Три Рожка, Зазвонницы или Кимвалы, и был в Москве колокол Тишайший…
Литье колоколов – излюбленное искусство Москвы. Шесть веков назад отлил первый кимвал в Москве литейщик по имени Римлянин, но только на колокольных шатрах сохранились полустертые и неразборчивые имена русских мастеров:
– Харитон Иванов со товарищи Петром сыном Дурасовым слияли сей колокол во хвалу и во славу Бога Всемогущего…
Пушечный литец Андрей Чохов отлил Реут Ивана Великого и знаменитую Царь-Пушку, Царь-Колокол отлит литейщиком Иваном Моториным с сыном Михайлой, и тридцать три колокола поставлены в часовой бой на Спасской башне русским мастером Ефимом Горловым…
Звоны и благовесты, колокольная музыка всегда были музыкой Русской земли. Тончайшие обительские звоны передавались звонарями из рода в род. Славились нежные и певучие Звенигородские звоны, Симоновские и Савва-Сторожевские серебряные звоны.
Московские звоны Николы у Красных Ворот и колокольницы Вознесенской почитались усладительными красными звонами.
И кто не слышал о малиновых звонах Ростова Великого, о ростовских часомерах, отбивающих часы ночи и дня, – Ионанском, Акимовском и Будничном…
А фигурные звоны Троицы – переборы и трезвоны, перезвоны и зазвоны по обиходникам, во все язычные и в красные…
Гудела, струилась, плыла крылатая Москва в неутихаемых звонах всех своих Троиц на Капельках, на Листах, на Грязах и всех Никол в Кленниках, в Гнездниках и Николы Мокрого и Заицкого, Николы на Пупыщах и в Кошелях, на Студенце и на Ямах, в Плотниках, на Песках, на Шепах, в Толмачах, в Пыжах, на Красном Звоне и Курьих Ножках, и Климента папы Римского, и Неопалимой Купины, и Воскресения в Гончарах, Рождества на Палашах, Благовещения на Бережках, Богородицы в Сенях и Богородицы в Звонарях, Похвалы Пресвятые Богородицы в Башмачках.
Но умолкла Москва, и ее звенящие, колокольные имена кажутся теперь чужими звуками забвенного языка, и веет от них воздухом засохших цветов, церковным воздухом ладана и воска…
Москва – увядшая роза. Так пыльный букет; отдающий горькой полынью, находят иногда за домашним киотом, но уже не знает в доме никто, какие воспоминания и какие приметы хранят засохшие цветы.
Русское восстановление, вероятно, восстановление прежде всего, во всей страшной силе цельности, русского духа, не только в слове или мысли, но во всей крови, на всех последних пределах человеческой воли. Не будет так, не будет и русских.
1937 год – трехсотлетняя казачья дата, какую отметит скромным торжеством в изгнании Всевеликое Войско Донское – одно из таких могучих знамений цельности русского духа, до последнего предела воли и крови. Выйдем ли мы когда-нибудь из порочного круга наших теперешних слов, из всего ничтожного и чужого вздора – «демократий, социализмов, республик», измельчивших русских в человеческую пыль и труху? Вернемся ли мы, наконец, к изумительным, совершенно живым ключам русской духовной силы, к русской живой воде, какая бьет и в этом Азовском казачьем сиденье?
Все, разумеется, когда-то слышали, и наши детские глаза торопливо пробегали когда-то казачье письмо из Азова московскому царю Михаилу. И все, разумеется, забыли его.
Мы же все, с нашими университетами, профессорами, эсерами, театрами, поэтами, канцеляриями – со всем нашим ничтожным маревом России, считали себя едва ли не умнее России и ее прошлого, ее кремлей и людей, ее простой и верной мощи. Мы же хотели все переделать в России по самым последним европейским образцам. И мало-помалу перестали внимать ей, помнить и понимать ее. И потому, что мы не вняли ей, мы ее отдали, и она от нас отошла.
Казацкая грамота «Роспись об Азовском осадном сидении донских казаков», привезенная на Москву царю Михаилу Федоровичу азовским атаманом Наумом Васильевым, это трехсотлетнее казацкое письмо, по совершенной простоте и силе едва ли не равное «Слову о полку Игореве», – страшно, с потрясающей живостью, приближает к нам ту Россию воли, крови и долга, какой мы разучились внимать.
Торопливо, хотя бы кусками, я постараюсь пересказать это казачье письмо.
В 1637 году донские казаки захватили у султана Мурада город Азов. С донскими были и кошевые запорожцы атаманов Остраницы и Гуни.
Государь Михаил Федорович не согласился принять от казаков Азов под свою высокую руку. Казаки стали отсиживаться в городке за свой страх. Султан Мурад умер, новый султан Ибрагим двинул на городок громадные двухсоттысячные полчища, сотни осадных пушек, а в Азове едва ли было до десяти тысяч казаков, с ними до тысячи казачек.
Началась осада, с июля до сентября.
О ней и рассказывает царю Михаилу казацкая весть, привезенная на Москву донским атаманом.
«Октября в 24-й день приехали к Москве, к государю-царю и великому князю Михаилу Федоровичу, всея России самодержцу, с Дону, из Азова-городка, донские казаки, атаман Наум Васильев, да есаул Федор Иванов, а с ними казаков приехало двадцать четыре человека, которые сидели в Азове-городе от турок в осаде, и своему осадному сидению привезли роспись».
«В прошлом году, июля в 24-й день, прислал турский Обрагим, салтан-царь, под нас, казаков, четырех пашей и двух полковников, им же имена Капитон, да Мустафа, да Усеин, да Ибреим, а с ними, пашами, прислал турский царь под нас свою собранную силу и басурманскую рать, всех сподручников своих, нечестивых царей, королей и князей и владетелей двенадцати земель, по спискам его боевого люду бранного – двести тысяч, кроме поморских и кафинских черных мужиков с лопатами и заступами, на загребенье наше, чтобы нас, казаков, многолюдством своим в Азове-городе живых загрести и засыпать горою великою».
«Да с ними же, пашами, пришел из Крыма крымский царь, да брат его Нарадым, и Крим-Гирей, царевич, со всею своею Крымскою и Ногайскою ордою, да крымский и ногайский князья, мурзы и татаре…»
Роспись точно и верно перечисляет эти полчища, особенно отмечая наемных немецких людей, «полковников, шесть тысяч солдатов, да для приступных промыслов многие немецкие люди, городоемцы, приступные и подкопные, мудрые вымышленники, славные многих государств, из Венеции великия, и Стекольныя, и из Фрянции».
«Июля, в 24-й день, в первом часу, пришли к нам паши под город.
Все наши поля чистые орды ногайскими засеяны: где у нас была степь чистая, тут стало у нас одним часом, людьми их многими, что великие леса темные. Из Дону вода на береги выступила и из мест своих на луги пошла.
И почали они, турки, по полям у нас шатры свои турецкие ставити, палатки многие, наметы великие и дворы большие полотняные, что горы страшные забелелися.
И почали у них в полках быти трубли великие в трубы большие, и игры многие, и писки несказанными голосами, страшными, басурманскими.
И в полках их почала быти стрельба пушечная и мушкетная, великая: как есть стала гроза над нами страшная, будто гром великий, и молния страшная, как от облака бывает с небеси. От стрельбы их стал огонь и дым до неба, и все наши градные крепости потряслись от стрельбы той, и солнце померкло во дню, и в кровь превратилось: как есть – наступила тьма темная.
И страшно добре нам стало от стрельбы их в те поры. Трепетно и дивно их приход басурманский нам было видети…»
«Их яныченские головы строем пошли к нам под город великими полками. Знамена у них, у всех янытченей, великие, черные: яко тучи страшные покрывают людей. Знамена у них гремят многие, трубы трубят и в барабаны бьют. Ужасно слышати сердцу всякому их басурманскую трублю: яко звери воют над головами нашими.
Двенадцать их голов яныченских пришли к нам самою близостью к городу и осадили они нас, пришедши. Стали кругом Азова-города, в восемь рядов, от реки Дону до моря, захвати рука за руку, и батожки они понатыкали, и мушкеты свои на нас прицелили.
Того же дня на вечер прислали они к нам толмачей своих басурманских и почал нам говорите глава их яныченский слово царя своего турского речию гладкой.
– Люди Божие, Царя Небесного, казачество Донское, вольное, свирепое! – говорил Янычар-паша. – Никем вы в пустынех водимы или посылаемы, яко орлы паряще, без страха, по воздуху летаете. Аки львы в пустынех рыскаете… Не впрямь ли вы еще на Руси богатырями святорусскими нарицаетесь? Где, воры, теперво можете утечи от руки страшные царя турского? Птицею ли вам из Азова летети? Осажены вы теперво накрепко…
Яныченский голова ярой бранью стал бранить казаков за захват Азова, называть их «убийцами, разбойницами нещадными, именами звериными».
– Вы взяли у нашего царя его любимую вотчину Азов-город и теперво сидите в нем. Разделили вы государя турского тем Азовом-городом со всею его ордою Крымскою и Ногайскою воровством своим, затворили все море синее, не даете проходу по морю ни кораблям, ни каторгам. Сгрубя вы такую грубость, чего вы конца в нем дожидаетесь? Крепкие, жестокие казачьи сердца! Очистите вотчину царя турского, Алов-город, в ночь сию, не мешкая. Не тронем вас ничем.
А если из Азова сея нощи вы не выйдете, не можете завтра живы быти. Если пересидите в Азове ночь сию, возьмем завтра град Азов и вас в нем. воров-разбойников, яко птицу взяв в руки свои, и отдадим вас, воров, на муки лютые, грозные, раздробим всю плоть вашу разбойничью на дробные крошки.
Силы с пашами под вас прислано больше, чем волосов на главах ваших. Не перелетит через силу турецкую ни какова птица паряща, устрашася людей.
От царства вашего Московского никакой вам помощи не будет, ни от царя, ни от человек русских выручки. На что вы таково надежны, глупые воры? Запасу вам хлебного не пришлют…
А если вы, люди Божие, казачество свирепое, служить хочете Обрагиму-салтану и его величеству принесете вольные свои головы разбойничьи в повиновение на службу вечную, отпустит наш турский царь и все паши его ваши казачьи грубости прежние и нынешнее взятие Азовское, обогатит он вас несчетным богатством, учинит вам, казакам, у себя в Царь-граде покой великий вовеки, положит на вас, на всех казаков, платье свое златоглавое, печати подаст вам золотые, с царевым клеймом, и всякая душа турецкая будет вам во Царе-граде кланяться, и всех вас, казаков, называти:
– Дону славного рыцари знатные, казаки избранные…»
Страшное мгновение.
Что решат, что ответят несколько тысяч степных всадников, бородатых московитов, почерневших от походов и солнца, в изодранном кафтанье, измазанном дегтем и конским мылом, а с ними зеленоглазые запорожцы, с сивыми оселедцами[1], падающими на горящие глаза, с литыми медными телами кентавров, в диком мясе шрамов и старых сабельных ран, в лохмотьях красных жупанов?
Толпа степных босоногих наездников засела в турецком городе и теперь разбойничьей толпой трусов, с награбленной добычей, кинется ли в ту же ночь из города вон, перед нашедшей громадной силой?
Казачья «Роспись» не преувеличивает сил султана. Историки насчитывают еще больше, до двухсот сорока тысяч, против казачьей горсти за земляными валами крепости.
Страшное мгновение. И есть в нем дыхание вечности народа, его творящей воли, совести, гения. Точно все эти степные люди, черные от загара, потрясенные грозой басурманской стрельбы и басурманской трубли, знали, ясно провидели из Азова-города будущие века России, ход ее поколений. Они все в изумительной ясности духа стоят перед лицом России, эти степные дикари.
Вероятно, они не больше чем «дикари» для какого-нибудь политикана-профессора или для тех неисчислимых, самомнящих межеумков и недоумков – попугаев, напетых на голос революции, с совиной слепотой предавших Россию на наших глазах.
Степные наездники, беглые на вольный Дон московские мужики и суровые хохлы Остраницы – все это свирепое и вольное казачество три века назад неизмеримо яснее, сильнее и вернее знало и чуяло ход России и свой долг перед нею до самой последней крови, до самой мучительной смерти, чем все то, что на наших глазах, со всеми партиями и лидерами, журналами, литературами и театрами, сошло в России таким кровавым маревом…
На другой день осажденные казаки ответили турецкому султану, и к ответу их, вероятно, приложили руку и азовские запорожцы, хорошо поднаторевшие в такой переписке.
Казачий ответ, можно сказать, врезается в наш сегодняшний день, в каждую живую душу. Ведь и мы столько уже лет осаждены со всех сторон, нещадно обложены всеми черными и красными знаменами, какие, «яко тучи страшные, покрывают людей».
Этот «Ответ казачий из Азова-города турецким и разных языков и вер толмачам и голове яныченскому» замечателен именно по силе и цельности русского духа.
Вот что ответили казаки, осажденные в Азове: «Прегордые и лютые варвары! Силы и пыхи царя турского! Ведаемся мы с вами почасту на море и на сухом пути. Знакомы вы уж нам, и ждали мы вас, гостей, к себе под Азов-город дни многи.
И то вам, туркам, самим давно ведомо, что с нас по сю пору никто наших зипунов даром не имывал с плеч наших. Хотя он у нас, турский царь, Азов и взятием возьмет, небольшая то честь и похвала будет его имени, и не избудет он тем навеки, не изведет казачьего имени, и не запустеет Дон головами нашими.
Назвал он высока себя, будто он выше всех земных царей. А мы люди Божии: надежда у нас вся на Бога и Матерь Божию Богородицу, и на иных угодников, и на всю братию и товарищей своих, которые у нас на Дону в городках живут. А холопи мы природные царя христианского царства Московского, и прозвище наше вечно: казачество вольное Донское бесстрашное.
Мы сели в Азове людьми малыми для опыту: посмотрим мы турецких умов и промыслов: то мы все применяемся к Ерусалиму и Царю-граду. Хочется нам також взяти Царь-град: то государство было христианское…
Да вы же нас пужаете, басурмане поганые, что с Руси не будет к нам ни запасу хлебного, ни выручки.
Мы про то сами и без вас, собак, ведаем, какие мы на Руси в государстве Московском люди дорогие и чему мы там надобны. Очередь мы свою сами собою ведаем.
Государство Московское многолюдно, велико и пространно, сияет светло посреди, паче всех иных государств и орд, аки в небе солнце.
А бегаем мы из того государства Московского из работы вечные, из холопства невольного, от бояр и от дворян государевых, да зде прибегли и вселились в пустыне, взираем на Христа Бога небесного. Так питаемся подле моря Черное. А злато и серебро емлем у вас за морем: то вам самим ведомо. А жены себе красные и любимые водим и выбираем от вас же, из Царя-града…
А се мы взяли Азов-город волей, а не государским повелением, – для казачьих зипунов своих и для лютых и высоких пых ваших, поганых и скаредных.
И за то на нас, холопей своих, государь наш зело кручиноват: от него, великого государя, казни ждем смертные за взятие Азовское.
Буде же впрямь мы царю турскому надобны, отсидимся от вас в Азове-городе, и побываем мы у него за морем под его Царем-градом, посмотрим мы его, Царь-града, строения. Там с ним, царем, переговорим речь всяческую, лише бы ему наша казачья речь полюбилася – наши пищали казачьи да сабельки вострые…
Мы у вас взяли Азов-город головами своими молодецкими, а вы его из казачьих рук наших добывайте головами своими турецкими. Кому-то на боях поможет Бог!
Потерять вам под Азовом-городом турецких голов ваших многие тысящи, а не видать вам его будет из рук наших казачьих и до века. Разве великий государь, царь и великий князь Михайло Федорович, всея России самодержец, вас им, собак, пожалует: то уж ваша будет. На то его государская воля…»
Так умели отвечать русские люди три века назад. Так ответили десять тысяч азовских казаков больше чем двухсоттысячному войску, осадившему их. И тогда начался приступ.
У турок почали в трубы трубить, в великие, бить в гарматы, в набаты, в роги, в цимбалы. Почали играть добре жалостно.
И строились они всю ночь, до свету, с великолепной живостью.
«Когда же на дворе был час дня, – рассказывает казачье письмо, – почали они выступать из станов своих. Знамена у них зацвели и прапоры на поле, как цветы многие. От труб великих и набатов неизреченный визг…
Приклонили они своими знаменами весь Азов-город. Почли башни и стены топорами рубить, на стену многие пришли, хотели нас взять того же часу первого своими силами.
В те поры уже у нас пошла своя стрельба по них осадная из города, а до сех мест мы им молчали.
В огне и в дыму не мочно у нас друг друга видети: от стрельбы их огненной дым топился до неба, как есть – страшная гроза небесная, когда бывает гром с молнией.
Которые у нас подкопы были отведены за городом для ради их приступу, и те наши подкопы от множества их сил не устояли, все обвалились…
И уста наши кровью запеклись, не пиваючи, не едаючи…
И было у нас на том приступном месте двенадцать пушек, набиты дробом. И убили мы у них двух полковников немецких с немецкими солдатами, да убили у них двенадцать голов яныченских с янычены.