bannerbannerbanner
Статьи

Иван Созонтович Лукаш
Статьи

Полная версия

Масоны

Апрельские теплые вечера. Сухой грохот не умолкает над Парижем днем и ночью. Вспышки выстрелов, низкие зарева зловеще бороздят небо.

Нейи уже стало кладбищем. Погнутые фонари, груды дымящегося щебня, деревья, разбитые в щепы, печные трубы обрушенных домов, как черные клыки. Снаряды версальцев с горячим визгом рвутся над Триумфальной аркой, заваленной мешками. Барельефы в мелкой ряби осколков.

Грохот грозного поединка Франции и Коммуны раскатывается над опустевшим Парижем…

29 апреля 1871 года прошел легкий, совсем летний дождь. На Елисейских полях свежо зазеленели конские каштаны, мокрые от дождя. Париж влажно посветлел. Дым канонады огромно и косо висел над мокрыми, в отблесках, крышами.

Батареи версальцев как будто вели с Парижем упорную, мерную игру в биллиард, выбирали лузы, и с грохотом катились туда чугунные шары ударами громадного кия.

С утра у Отель де Билль играла музыка. На площади собрались люди в поношенных высоких цилиндрах, в сюртуках, некоторые с зонтиками. У всех много волос, обширные бороды, на жилетах золотые и серебряные цепочки часов. На площадь, где составлены в козла ружья пикетов Коммуны и в ряд стоят легкие пушки, пришли депутаты парижских франкмасонских лож.

С балкона, обитого красным, как подмостки на ярмарке, люди в черных сюртуках, опоясанных красными шарфами, комиссары Коммуны, тоже похожие на ярмарочных зазывателей, размахивали руками и больше всего кричали о справедливости и человечестве.

В Париже уже расстреливали толпами заложников, и старые тюрьмы Мазас и Ля Роккет были вповалку забиты арестованными.

После речей люди на площади обнимались, подхватывая друг друга под талии, как на сцене, потом все фальшиво пели «Марсельезу» и фальшиво бряцал оркестр.

Пушки глухо рыли воздух. И оттого, что трясло воздух пушечным гулом, а люди обнимались, говорили пышные речи и нестройно пели, многим на площади было как-то неловко, не по себе.

Потом люди пошли толпой к Елисейским полям. Скоро им стало душно. Запылились высокие цилиндры и сюртуки.

Они шли под знаменами масонских лож. Над мохнатыми цилиндрами качались на шелковых витых шнурах знамена синие, желтые, со странными знаками: ульи в пчелиных роях, солнца с крутыми лучами, полуразрушенные колонны, увитые зеленым плющом, руки, соединенные в рукопожатие, молотки каменщиков.

Над людьми, как над стадом, вилась тонкая пыль. Все были опоясаны короткими белыми передниками из мягкой кожи, тоже со значками, огненными запятыми, вышитыми зелеными ветками, полушариями, лунами.

Многие опирались на зонтики. По жилетам, через грудь, были выпущены синие, черные, вишневые ленты, очень широкие, с золотым шитьем, и перекинуты через шеи медные цепочки. На них звенели наугольники. Все были как бы кавалеры необычайного, чудовищно-пышного ордена, а прохожие могли думать, что собралось шествие помешанных: есть такое помешательство, когда люди украшают себя лентами фантастических знаков отличия, лун, солнц.

Это были члены масонских лож «Великого Востока», братья, как они называли себя в ложах, а вел их досточтимый брат-мастер Фирико.

Им было неловко в тяжелых сюртуках, лица накалились от духоты, все осматривались с тревогой: что если хватит снарядом на Елисейских полях. Они боялись за себя.

Потому, что они боялись за себя, они и решили выйти со своими лентами, лунами, наугольниками, ульями. Коммуна охотно позволила небывалую манифестацию: у Коммуны, оказывается, есть такой союзник, как масоны «Великого Востока». Коммуна согласилась и на их переговоры с Версалем, не все ли равно о чем, но такие, чтобы Коммуна осталась, а Версаль куда-то исчез.

Среди этих людей было много богатых парижских торговцев, легко наживавшихся при империи, инженеров и докторов, содержателей кафе и танцевальных зал, адвокатов, чиновников, учителей, виноторговцев, фотографов, фармацевтов, журналистов – всех, кто считал себя почему-то настоящим Парижем, настоящей Францией.

В ложах они привыкли думать о себе, что они умнее других, всего профанского мира, что они сила. Их тешили ленты и наугольники, пускай тайно, но отличающие их от других существ на свете. Их тешило, что они тайная сила, что они знают какую-то особую тайну, хотя это был все тот же маскарад лент и значков.

Среди них было немало так называемых почтенных отцов семейств, расчетливых собственников, немало мелких и жестких мещан, скопидомов, узких до тупости в своих привычках, но все они считали себя революционерами. Они думали, что именно они наследники революции 1789 года.

Слово революция они заменили, впрочем, словом прогресс. У них все покрывалось и оправдывалось этим механически-мертвым, бесконечным, безостановочным, ужасающе мчащимся куда-то прогрессом. Вся эта Коммуна после осады, голода, поражения, когда Париж сами французы громят пушками, когда в Париже расстреливают заложников и добивают раненых, у них тоже получалась как-то прогрессом, хотя они едва подавляли к ней свое отвращение и страх.

Как многие люди своего времени, они верили только в самое явное, в самое плоское, в легко доступное и легко понятное, особенно во всеобъясняющую будто бы науку, технику, но больше всего в свои собственные маленькие удобства, в свои маленькие выгоды.

Это и был авангард прогресса, как они себя называли. Прогресс был для них какой-то смесью телеграфа, масонства, железных дорог, социализма и личного их благополучия.

Теперь они взяли свои флаги, ленты, надели наугольники, пахнущие медью, и пошли уговаривать в чем-то Версаль.

Среди своих знамен они несли изъеденное молью знамя первой масонской ложи Франции, «Мизраим» и «Персеверенс» 1790 года, времен крови, когда тупо стучал на помосте нож гильотины и ходил по Франции костлявый террор, сам гражданин Ужас.

«Персеверенсом» и «Мизраимом» они как бы хотели заклясть или заворожить Версаль.

Так они дошли до Триумфальной арки. Дальше кипел белый дым разрывов. Но многие из них, со стягами, стали перелезать через мешки и пушки. Они вышли на авеню Великой армии. Они шли от Коммуны к Версалю: они сила, перед которой должно умолкнуть все…

Версальцы заметили выблескивающие флаги и медь. Огонь стал стихать. Версальцы решили, что Коммуна высылает парламентеров.

И в четыре часа канонада умолкла.

Внезапная тишина стала в Париже, точно все замерло, чутко внимая чему-то. На Елисейских полях шумели конские каштаны, сырые от утреннего дождя.

Те, кто остался у Триумфальной арки, уверяли, что артиллерией у версальцев командует генерал Монтодон, тоже масон, и «вот видите» – пушки уже умолкли, и «вот увидите» – масоны спасут Францию и прогресс, причем под прогрессом, по-видимому, понималась Коммуна.

С последних укреплений Коммуны трое масонских депутатов пошли к линиям версальцев. Ни выстрела. Молодые офицеры приняли их, четко отдавая честь. Трех депутатов повезли в Версаль.

Там их тоже приняли очень любезно. Все трое говорили пышные речи, не то требовали признания парижских коммунальных прав, не то прекращения огня. Они сами толком не знали, чего требовали и зачем вмешались.

На рассвете их отпустили в Париж. Пыльные и гордые собой – от одного их прикосновения умолкло все – они вернулись к Триумфальной арке, и там, перед тем, как разойтись, снова говорили речи о том, что человечество назовет этот день историческим…

А потом утренний ветер зашумел в каштанах, и в сумраке темного неба вспыхнул первый выстрел, зловещее зарево канонады.

И снова загремели пушки версальцев из Нейи и Аньера, как грозные голоса возмездия, как раскаты смертельного поединка, которого не прервать никому, в котором или Коммуна беспощадно добьет Францию, или Франция беспощадно добьет Коммуну.

Убийца Столыпина

Сын миллионера – Сноб-анархист – Революционное тщеславие и месть за еврейские погромы – Неразоблаченные тайны охранного отделения

Крупные губы, полуоткрытый большой рот, безвольно-вдавленный подбородок и маленькие глаза, упорно глядящие сквозь стекла пенсне без ободков, – невыразительное и незначительное лицо молодого человека с впалой грудью, который мог бы быть и страховым агентом, и маленьким чиновником…

Это и есть портрет убийцы Столыпина, Дмитрия Богрова, приложенный к только что вышедшей в Берлине, по новой орфографии, в издательстве «Стрела» книжке его брата В. Богрова «Дмитрий Богров и убийство Столыпина, разоблачение «действительных и мнимых тайн».

Ничего демонического, ничего зловещего в лице убийцы нет, и весь тот налет таинственности, который остался в памяти о Дмитрий Богрове, захваченном в театре с дымящимся револьвером в руке, – совершенно выветривается при взгляде на его портрет.

В. Богров обещает в книжке разоблачение тех «действительных и мнимых тайн», о которых убийца Столыпина писал из крепости в предсмертном письме родителям 10 сентября 1911 года, накануне казни:

«Я знаю, что вас глубоко поразила неожиданность всего происшедшего, знаю, что вы должны были растеряться под внезапностью обнаружения действительных и мнимых тайн. Последняя моя мечта была бы, чтобы у вас, милые, осталось обо мне мнение, как о человеке, может быть, и несчастном, но честном».

Брат убийцы и занят только тем, чтобы доказать, что Дмитрий Богров был «честным», то есть если он и был агентом охранки, то «по идейным соображениям», а на самом деле «его образ жизни» был «отличным от образа жизни рядового человека», причем он, как анархист-коммунист, якобы «разлагающим образом действовал на существующее».

Такой цитатой из анархического манифеста Рамуса В. Богров прикрывает Дмитрия Богрова, изображая его неким «анархистом-разлагателем», как будто такое обозначение более привлекательно, чем простое определение Дмитрия Богрова убийцей.

«Отряд жандармов ворвался в ночь после покушения на Столыпина в дом отца, – рассказывает В. Богров. – На заявление родственницы Дмитрия Богрова, что родители его, находившиеся тогда за границей, будут страшно потрясены известием о случившемся, начальник отряда заявил следующее:

 

– Дмитрий Богров потряс всю Россию, а вы говорите о потрясении его родителей».

Эти умные и простые слова полицейского офицера вспоминаются не раз, когда читаешь книжку В. Богрова – книжку потрясенного родственника, который во что бы то ни стало и не считаясь ни с кем и ни с чем занят только подбором доказательств, что его брат, хотя и был агентом охранки, но был «честным революционером», действовавшим по малопочтенному, впрочем, принципу, как указывает сам В. Богров, – «цель оправдывает средства».

Впрочем, от таких доказательств ни убийство, ни убийца не становятся привлекательнее.

В. Богров не подметил в своем брате той самой главной его черты, на которую указывает один из сотоварищей Дмитрия Богрова, анархист П. Лятковский:

«Дмитрий Богров не хотел быть мелкой сошкой, чернорабочим от революции, а стремился лишь к совершению чего-либо грандиозного, из чувства тщеславия».

Сын киевского миллионера-домовладельца, баловень богатой еврейской семьи, «молодой помощник присяжного поверенного», Дмитрий Богров, по замечанию В. Богрова, «пользовался в родительском доме преимуществами человека, которому открыты все пути и возможности, не знающего отказа ни в одном сколько-нибудь разумном желании».

«Во время своих частых поездок за границу и в Россию, равно как и во время пребывания дома, Дмитрий Богров получал от отца определенное месячное пособие, которое составляло от 100 до 150 рублей в месяц, а после окончания университета в Петербурге – 75 рублей в месяц, тогда как Дмитрий Богров имел еще и жалованье по службе секретаря в комитете по фальсификации пищевых продуктов при министерстве торговли и промышленности – 50 рублей в месяц, а также зарабатывал кое-что и по судебным делам».

Прибавим к этому, что еще 100–150 рублей в месяц Дмитрий Богров получал с 1907 года как агент охранного отделения. К тому же отец платил ему также за управление домом в Киеве, на Бибиковском бульваре (фотография этого мещански-аляповатого дома зачем-то приведена в книжке этих «семейных воспоминаний»).

Как видно, Дмитрий Богров ни в чем и ни от кого не получал отказа. Его возят по заграницам, в декабре 1910 года он «отдыхает на Ривьере», в августе 1911 года, за несколько дней до убийства, он снова «отдыхает» на даче родителей «Потоки», под Кременчугом.

Он, несомненно, был избалованным средой и жизнью человеком, для которого «разлагающий анархизм» был, по-видимому, только снобизмом, баловством духа. Это был, по-видимому, тщеславный честолюбец, не желавший ни в чем быть «мелкой сошкой», а думавший о себе как о сверхчеловеке, которому все дозволено.

Психологически этот тип ближе всего к тем двум американским «сверхчеловекам», тоже сыновьям миллиардеров и тоже полагавшим, что они «сверхчеловеки», которых судили недавно за ужасное и мучительное убийство ребенка…

Но Богров, следуя «моде» своего времени, с гимназической скамьи «ушел в революцию», и потому-то суждено ему было стать не обычным убийцей или преступником по «сверхчеловечности», а убийцей государственного человека России.

Никак не анархизм, а одно убийство Столыпина – выбор его как жертвы – вот, что было навязчивой идеей Дмитрия Богрова, и книжка В. Богрова, не замечая того, дает все данные к такому заключению:

– Я еврей, – сказал Дмитрий Богров во время свидания с социалистом-революционером Е. Лазаревым в 1910 году в Петербурге. – И позвольте вам напомнить, что мы и до сих пор живем под господством черносотенных вождей. Евреи никогда не забудут Крушеванов, Дубровиных, Пуришкевичей и тому подобных злодеев. А Герценштейн? А где Иоллос? Где сотни, тысячи растерзанных евреев – мужчин, женщин и детей, с распоротыми животами, с отрезанными носами и ушами… Вы знаете, что властным руководителем идущей теперь дикой реакции является Столыпин. Я прихожу к вам и говорю, что я решил устранить его…

В феврале 1911 года вышел из киевской Лукьяновской тюрьмы анархист П. Лятковский. Дмитрий Богров вызвал его к себе и «сам первый заговорил о том, что товарищи обвиняют его в целом ряде предательств»:

– Только убив Николая, я буду считать, что реабилитировал себя, – сказал Богров.

– Да кто же из революционеров не мечтает убить Николая! – перебил его Лятковский.

– Нет, – продолжал Богров, – Николай – ерунда. Николай – игрушка в руках Столыпина. Ведь я – еврей – убийством Николая вызову небывалый еврейский погром. Лучше убить Столыпина…

В семье Богрова, несмотря на то что его отец был даже «членом киевского дворянского клуба», господствовала, по-видимому, «левизна» убеждений. Отец Богрова «примыкал к левым кадетам», а старший двоюродный брат Богрова, Сергей, был социал-демократом. Этот Сергей всегда влиял на Дмитрия, и еще в 1909 году «они вели разговоры на тему о том, кто самый опасный и вредный человек в России, устранение которого было бы наиболее целесообразным. И в этих разговорах они неизменно возвращались к имени Столыпина…»

Пошлая оценка Столыпина, как виновника еврейских погромов, эта пошлая ненависть к Столыпину и были многолетней навязчивой мыслью Дмитрия Богрова.

27 августа 1911 года Дмитрий Богров приходит домой обедать в необычайно радостном и оживленном настроении (по свидетельству тетки его, М. Богровой). На вопрос тетки, что его привело в такое хорошее настроение, он отвечает, что имел совершенно неожиданный успех: у него, мол, наклевывается такое дело, которым он осчастливит мир.

Наклюнувшееся дело, которым «сверхчеловек» с Бибиковского бульвара решил осчастливить весь мир, – было убийство Столыпина.

Убийца, много лет обдумывавший свою «месть за еврейские погромы», олицетворявший виновника их в Столыпине и ради этой «мести» идущий на все, – вот в лучшем случае образ Дмитрия Богрова, рисуемый книжкой его брата. Многое в ней, впрочем, только опошляет этот незаурядный облик убийцы, как опошляют его и стихи Дмитрия Богрова к какой-то знакомой, зачем-то тоже приведенные в книжке:

 
Твой ласкающий, нежно-чарующий взгляд.
Твои дорогие черты,
Воскресили давно позабытые сны,
Развернули широкие крылья мечты…
 

и т. д.

По-видимому, Дмитрий Богров был не больше, чем мелким бесом от революции, которому только несчастная судьба России помогла убить ее большого государственного человека.

Известно, что убийца хотя и был анархистом, но одновременно и агентом охранного отделения с 1907 года. В 1918 году в Москве В. Богров получил разрешение на обозрение дела Дмитрия Богрова, переданного, оказывается, после революции в Московский исторический музей.

Дело это занимает особый большой шкап и заключает в себе 30 объемистых томов. В. Богрову удалось только «перелистать» дело, а вот большевистский исследователь Струмилло дело Богрова, надо думать, «изучил», и в «Красной летописи» приходит к выводам, что «Богров – провокатор, после разоблачения вместо самоубийства кончивший убийством Столыпина».

Брат убийцы, тем не менее, пытается доказывать в книжке, что Дмитрий Богров был «провокатором без провокации», что с 1907 по 1911 год охранное отделение выплачивало деньги, так сказать, зря и что если кого-нибудь и выдавал Дмитрий Богров, то все эти предательства были вроде выдачи им Мержеевской, обвиненной в 1910 году в покушении на жизнь государя.

Мержеевская, как рассказывает В. Богров, была умственно ненормальной, невменяемой, и в выдаче этой больной «общей знакомой» брат Дмитрия Богрова, как это ни странно, не видит ничего подлого и ничего некрасивого, убеждая нас, что Дмитрий Богров был уверен, что Мержеевской, как невменяемой, «никакого наказания не могло угрожать».

Между тем Мержеевская была посажена в тюрьму и отправлена в Якутскую область.

Не более доказательны и другие попытки В. Богрова свести на нет агентурную работу Дмитрия Богрова. Все же охранное отделение ему за что-нибудь да платило, и хотя ему и удалось «использование охранного отделения для совершения террористического акта», но В. Богрову и в голову не приходит, что само охранное отделение могло также «использовать» убийцу для своих целей.

В парижской газете «Будущее» 31 декабря 1911 года, как рассказывает В. Богров, появилось такое сообщение:

«Д. Богров побежал не сразу после выстрела, а как бы дожидался чего-то и побежал лишь после некоторой паузы, которая и сгубила его. Теперь непонятная пауза объяснилась. Оказывается, что ему было обещано, что в момент выстрела электричество в театре внезапно и нечаянно потухнет, чтобы он мог, пользуясь темнотою, броситься незаметно в известный, оставленный без охраны проход, в конце которого были припасены для него военная фуражка и шинель, а снаружи дожидался автомобиль с разведенными парами».

Но стоявший у «ключа» механик-рабочий не допустил к нему охранника, несмотря на предъявленный ему «билет», электричество не погасло, и Богров, потратив драгоценные секунды на ожидание темноты, бросился бежать, когда публика уже оправилась от первого потрясения, вследствие чего и не мог спастись».

Для В. Богрова «все это, конечно, сказки». Но А. Ф. Гире, бывший киевским губернатором в дни убийства Столыпина, на собрании памяти П. А. Столыпина 28 октября прошлого года в Париже подтвердил публично эту же версию о подготовке такого бегства Дмитрия Богрова.

Спасение убийцы подготовлялось, быть может, самим охранным отделением.

В Париже и теперь здравствуют некоторые члены Государственной думы, в воспоминаниях которых содержится немало точных указаний на желание темных сил расправиться со Столыпиным именно в 1911 году, после его реформ западного земства.

Не эти ли темные силы и направили руку «разлагателя-анархиста» и агента охранки Дмитрия Богрова на последнего сильного государственного человека России?

Баллада о курантах

Алексеевский равелин – Монетный двор – Усыпальница государей

Золоченый шпиль Петра и Павла парит высокой стрелой.

На шпиле ангел с крестом.

Всего просторнее небо Петербурга над крепостью, над Невой. В небе за Невой летит золотая стрела.

Стрела вознесена и крепость облицована серым гранитом при императрице Екатерине II итальянским зодчим Трезини Доменико.

Мастер Трезини носил, может быть, темно-лиловый шелковый кафтан, камзол цвета соломы с венецианским шитьем и легко пудрил волосы. У него, может быть, была приятная, прохладная улыбка. Зодчий Трезини был любителем-органистом в церкви на Невской першпективе.

На церковных хорах, в светлых волнах ораторий, ему явилось нежное золотое видение петропавловской стрелы, высокой, сильной, бьющей ввысь, и в небесном ее полете гармоническая музыка, святая музыка над Санкт-Петербургом.

Петропавловские куранты – дрогнут ломкими перебоями, смолкнут тончайшим звенением… Куранты были молитвой империи.

Легчайшими перебоями били четверти часа:

– Господи, помилуй, – каждую четверть пели куранты.

Внизу с музыкой шли полки, в академиях, в университетах шумели аудитории, стучали в маслянистом блеске тяжелые машины, гремели кареты на улицах, в вихре искр проносились поезда, на верфях в трепещущих флажках спускали «Палладу» или «Двенадцать апостолов», страшно, сильно двигалась дышащая громада людей, народов, земель, океанов – Россия – и каждый час с высоты золотой стрелы как бы выпаривало звучащее крыло, гармоническим пением осенялся каждый час России:

– Коль славен наш Господь в Сионе, – пели каждый час петропавловские куранты.

Зимнее утро. Скрипит снег. Петербург белый. От снега чистейшая тишина в воздухе, необыкновенно светлы лица прохожих. Уже замер в холодной высоте звук курантов, а, кажется, еще проливается щемящий, серебристый «Коль славен», светлым крылом, серебристым покровом осеняя столицу.

А когда гремела полдневная пушка, куранты пели «Боже, царя храни».

Каждый полдень, в час полноты, куранты играли гимн державе, славу русскому царю.

И ровно в полночь, когда замирала Россия, погасали огни, когда в ночном сумраке отдыхали миллионы людей и как бы приостанавливала свой страшный шаг полунощная империя, с петропавловской стрелы в тишине слетала снова затаенная молитва:

– Боже, царя храни…

Сколько раз по деревянному мосту проходил я в крепость. Гулче шаг на мостовых настилах. Кто входит под своды серых ворот, где дышит сырость, тому кажется, что он входит в минувшее.

Над сводами черные буквы: «Иоанновские ворота. 1740 год».

Арка была поднята в царствование императора Иоанна I Всероссийского. Крепостные ворота, может быть, единственный след мгновенного царствования младенца Иоанна, старинные черные буквы точно письмена самой судьбы несчастного Иоанна Антоновича, императора казематов, государя застенков и равелинов. Черные буквы забыла стереть императрица Елизавета, о них забыла императрица Екатерина.

 

А на крепостном дворе проложены к собору деревянные мостки, снег посыпан красноватым песком. Низкий гарнизонный дом, желтоватый низкий цейхгауз. В крепости так же тихо и просто, как на Смоленском кладбище, и те же вороны в высоких березах.

В соборе полутьма, серые стены, знамена, щиты с ключами городов, серебряные венки. На правом клиросе паникадило государя Петра, точенное из слоновой кости. Все гробницы серого мрамора, на них золотые императорские короны, освещенные изнутри сиренево-алыми огнями лампад. Одна только гробница Александра II, царя-освободителя, из мрамора красноватого, горячего цвета, в прожилках.

А к отвесной стене собора жалось малое кладбище. Там были полуобломленные колонки времен Александровых, чугунный простой крест. Я не знал, кого хоронили у соборной стены, думал, что там покоится причт и соборные настоятели. На днях только из очерка Старого Кирибея о государе Павле Петровиче я узнал, что это было кладбище крепостных комендантов.

Там почивали они у стены собора, бессменные часовые у гробниц императоров, до Страшного Суда.

Коменданты Петропавловской крепости… Когда вода в Неве подымается выше пяти футов по ординару, на шпиле Главного адмиралтейства зажигают четыре красных, четыре белых огня, крепостная пушка каждые полчаса дает выстрел.

Вода выше шести футов по ординару: выстрел каждые четверть часа. Семи футов достигла вода: пушка дает два выстрела каждые четверть часа.

Я помню ночной дождь, ветер и пушку, ночной страх наводнения в нашей подвальной квартире в Академии художеств. Я просыпался от пушечного гула, меня закутывали в одеяло, все домашние были одеты, у нас были соседи, все слышали глухие, редкие выстрелы.

Во мне навсегда затаилась ночная тревога питерских бедняков, Галерной гавани, нижних этажей казенных зданий по набережной: выше пяти футов по ординару. Если еще выше, если участятся пушечные выстрелы, нам надо выбираться на верхние этажи. Тогда темная Нева зальет нас…

Ночные пушки, тревога империи. Тревога в легчайшем полуночном пении курантов, тревога в пушечных салютах.

Я помню, как погребальные салюты крепости провожали на вечный покой кого-то из императорской фамилии. Это был траурный гром, мерные редкие содрогания. И помню я торжественную пальбу, как будто сливающуюся в торопящийся гул, – сто один выстрел в ознаменование рождения новой цесаревны российской.

Пушечный салют в Пасхальную ночь. Всегда замирало сердце, когда за Невою, в апрельском теплом небе, вспыхивал огонь выстрела. И еще пальба – на открытии навигации…

Только что прошел ладожский лед. Нева необыкновенно синяя, холодная и совершенно пустая.

Ровно в час дня от домика Петра Великого отчаливал гребной катер коменданта Петербургского порта. Катер салютовал крепости выстрелом из старинного фальконета. Крепость отвечала пушечной пальбой, и на Неву вылетал другой гребной катер под Андреевским флагом и брейд-вымпелом коменданта Петропавловской крепости. Оба катера летели к Дворцовой набережной. Матросы с силой опускали весла, враз подымали их вверх, несли, как сверкающее мощное крыло. Навигация была открыта…

А в полночь куранты снова пели с затаенной тревогой «Боже, царя храни». И, может быть, на комендантском кладбище подымались в полночь на смотр старые коменданты.

Когда метель смела Санкт-Петербург, Империю, Россию, и Бог не охранил Царя, тогда, может быть, вереница призраков, привидений, мертвая гвардия и мертвая армия, положившая живот свой за Веру, Царя и Отечество, только они каждую ночь летели через ледяную Неву к Петропавловской крепости на тревожные пушечные залпы.

Каждую полночь с крепостных верхов гремели сигналы: империя в бедствии, все подымайтесь. Но для живых крепость была темна, безмолвна, и никто не слышал полунощных залпов.

Но так ли, разве не слышат?

Куранты теперь сломаны, смяты в иной напев. Но именно потому что сломаны, в их отзвуке, в звенении еще более щемяще слышат живые их вечное пение, небесный полет…

Нет, еще не кончена баллада о петропавловской стреле, золотеющей за Невой, о пушечных салютах, о комендантах, баллада о гармоническом пении курантов – нет, еще не кончена баллада Империи.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru