2 июня Фекла Ниловна праздновала день своего рождения. Она хотела задать пир на славу. Еще накануне прислал к ней Андрей Петрович своих музыкантов. С утра начали наезжать к ней в дом губернские щеголи и щеголихи. Здесь были все наши старые знакомые, не исключая помещика семи душ и учителя. Здесь была и Ольга Михайловна. Она не могла не приехать, потому что Фекла Ниловна, приглашая ее, сказала:
– Покажите, мать моя, что вы нами, провинциалами, не пренебрегаете; сделайте мне честь своим посещением… а? что? недослышу… Будете? Вашим присутствием я особенно интересуюсь.
Ольга Михайловна в последние пять месяцев очень похудела. В ее лице было что – то болезненное, и дочь бедных, но благородных родителей, смотря на нее, думала:
«Видно, столичным-то красавицам деревенская жизнь не по нутру: как она постарела! Да я по крайней мере пятью годами кажусь моложе ее!»
За обедом, перед самой водянкой, которая заменяла шампанское, Илья Иваныч встал с своего места и, обращаясь к хозяйке, произнес:
С днем рождения вас поздравляю.
Счастия вам на многие лета желаю.
Все гости за мною следом
Благодарят вас за угощение отличным обедом, –
В особенности хороши были пироги;
А вы не забудьте вашего нижайшего слуги…
К сему прибавляю, не тратя много слов,
Что все благодеяния ваши вполне чувствует
Илья Сурков.
Всеобщие одобрения, выразившиеся восклицаниями, смехом, рукоплесканиями, приветствовали стихотворца. Фекла Ниловна послала ему бокал водянки, который налила собственноручно.
После обеда барышни начали приготовляться к балу. Часов в восемь в столовой, назначенной для танцев, спустили шторы, зажгли две лампы и шесть свечей. Музыканты строили инструменты и потягивали пенник, смешанный с водой, которым приказано было угощать их. Разряженные барышни начинали появляться одна за другой. Дочь бедных, но благородных родителей давно сидела в столовой в ожидании бала, в ярко-пунцовом платье, с двумя белыми перьями на голове, воткнутыми в косу, и в сырцовых буклях. Из кавалеров отличался более всех заседатель, с хохлом, во фраке цвета адского пламени с блестящими пуговицами. Взоры всех впились в Ольгу Михайловну, когда она вошла в танцевальную столовую. На ней было белое кисейное платье без всяких украшений; черные волосы ее, как всегда, падали длинными локонами до груди; в руке она держала букет из белых роз.
Резко отделялась она от этого пестрого общества и должна была оскорблять собою самолюбие каждого из его членов. Все эти барышни, барыни и кавалеры чувствовали при ней какую-то неловкость, старались скрывать ее – и оттого казались еще неловче. Они почему-то боялись Ольги Михайловны, несмотря на то, что никогда не видали ее насмешливой улыбки. Им тяжело было ее присутствие, и они мстили ей за это по-своему. Все глаза от нее обратились к учителю, который до сей минуты стоял у дверей, никем не замеченный. Они хотели привести и ее и его в замешательство; но он скрылся в толпе, а она так смело, так спокойно, так благородно-гордо смотрела на них, что невольно заставила самых смелых барышень, самых дерзких барынь потупить глаза.
Бал открылся «полонезом». Музыка загремела. Фекла Ниловна выступила в первой паре с Петром Александрычем; за нею шли Прасковья Павловна с Семеном Никифорычем, Андрей Петрович с Ольгой Михайловной, дочь бедных, но благородных родителей с франтом-заседателем и так далее.
– Наша Ольга-то Михайловна и одеться не умеет прилично, – говорила Прасковья Павловна своему кавалеру, – на бале в простом платьишке; хоть бы пришпилила к груди брошку или что-нибудь этакое. Другой подумает, что ей нечего надеть; а поверите ли, шкапов шесть заняты ее гардеробом. И какие богатейшие вещи есть! Все это даром гниет: вот не в коня-то корм!
После «полонеза» та самая барышня-воспитанница, которая пела у Андрея Петровича «Среди долины ровныя», выступила на середину столовой с полосатым платком, повязанным через плечо, и протанцевала «цыганскую».
Засим заиграли французский кадриль.
Франт-заседатель бросился к дочери бедных, но благородных родителей.
– Позвольте иметь честь ангажировать вас на кадрэль? – сказал он.
– С удовольствием. Мы станем напротив Ольги Михайловны.
– Это совершенно зависит от вашего произвола-с.
– Ма-шер Ольга Михайловна, – закричала она, – позвольте мне танцевать против вас?
– Очень рада, – отвечала Ольга Михайловна, которую только ангажировал какой-то кирасирский офицер с рыжими усами – дальний родственник Феклы Ниловны, находившийся в отпуску и проживавший у нее в деревне.
– Скучаете по Петербургу-с? – сказал кирасир Ольге Михайловне, начиная фигуру и прищелкивая шпорами.
– Очень, – отвечала она.
– Натуральное чувство, весьма натуральное! – продолжал кирасир, закручивая ус. – Я хоть один раз был в Петербурге, да, признаюсь, зато навеселился! У меня там много приятелей гвардейцев, и образцовых, так они меня всё таскали по балам и по театрам. Вы охотницы до театров?
– Большая-с.
– Какой там отличнейший актер Воротников; представляет, чудо!
Кирасир, не умолкая, любезничал и по окончании кадриля вышел в сени. В сенях стоял Семен Никифорыч и покуривал из своего коротенького чубучка. Семен Никифорыч обратился к офицеру, обтер рукой янтарик и протянул к нему чубучок.
– Не хотите ли ку…ку…рнуть?
– Спасибо вам. Смерть хочется, – отвечал кирасир. Он наскоро затянулся и побежал опять танцевать.
Бал блестел во всей красе. В десять часов по аллеям довольно большого сада расставили десять плашек и зажгли щит, на котором были изображены две буквы: Ф. Н. Танцующие и играющие бросились из комнаты посмотреть этот щит и, полюбовавшись им, возвратились назад к своим занятиям. На крыльце остались только Ольга Михайловна и учитель. Она задумчиво обрывала листки своего букета и вдруг, обернувшись к нему, сказала:
– Пройдемтесь по саду.
Он, несколько удивленный, не говоря ни слова, последовал за нею.
Они отошли довольно далеко от дома; плошки кой-где, и то едва-едва, освещали густые и мрачные аллеи.
– Не воротиться ли нам? – сказал он, боязливо смотря на нее.
– Зачем? – спросила она.
– Разве вы не заметили, с какою дурно скрытою ненавистью все эти люди смотрят на вас? Они ищут только удобного случая, какого-нибудь малейшего предлога, чтоб с ожесточением броситься на вас…
Она остановилась у одной из плошек, против которой стояла скамейка. Красноватый свет освещал лицо ее. Она улыбнулась.
– Разве вы думаете, – сказала она, – что я дорожу их мнением, боюсь их злобы?.. Разве вы думаете, что у меня недостанет столько силы, чтобы презирать судом их? столько чувства человеческого достоинства, чтоб не оскорбляться их клеветами?
– Но вы живете между ними, – возразил он, – и они могут жестоко отплатить вам за ваше явное презрение… они будут отравлять вас рассчитанно, медленным ядом. Ведь они составляют общественное мнение, а женщине трудно бороться с ним.
– Не бойтесь за меня… Пусть это мнение подавит меня… Одним днем раньше, одним днем позже – все равно.
– Думал ли я когда-нибудь встретить вас, окруженную такими людьми, быть свидетелем ваших страданий?
– Мне редко удается видеть вас… – начала она тихим и трепетным голосом. – Кто знает, когда еще я увижу вас; а мне хотелось бы поговорить с вами… Мне очень тяжело – и нет образа человеческого вокруг меня, никого, кто бы хоть сколько-нибудь понял, как мне тяжело и горько.
Она схватила его за руку.
– Сядьте здесь, – продолжала она, – возле меня. Да, я очень несчастлива!
Букет выпал из рук ее. Она закрыла лицо руками; потом приподняла голову и, как будто собираясь с мыслями, сказала:
– К чему мне скрываться от вас? Я замужем за человеком, за которого мне приказали выйти и с которым у меня нет ничего общего, которого я никогда не могла видеть без отвращения… Я должна сносить ежедневные, ежеминутные оскорбления, насмешки, дерзкие взгляды его матери, его любимиц, его дворни… Я вам не говорю о тех невольных оскорблениях, которые эти люди наносят мне, сами того не подозревая… Но слушайте; все это ничего, я перенесла бы все это…
Она остановилась; руки ее дрожали. Она несколько раз хотела сказать что-то и не могла. Наконец после долгого усилия едва проговорила задыхавшимся голосом:
– Не презирайте меня… Бог свидетель, я недостойна презрения… но поймите меня и пожалейте обо мне… Я – мать, и не люблю, не могу любить дитя свое… оно напоминает мне его!.. Я молилась я плакала у колыбели этого несчастного ребенка… и просила бога смягчить мое сердце… я мать, и во мне нет искры материнского чувства… этого святого чувства, которое дало бы мне силу перенести все бедствия.
Она замолчала и как будто ожидала его слова; но он смотрел на нее с участием безмолвным, невыговариваемым, – глаза его были полны слез…
С заметным усилием она встала, взяла его руку, крепко пожала ее и скорыми шагами пошла по аллее к дому. Белое платье ее мелькнуло вдали между темными кустами.
Он оставался на том же месте, вперив глаза во мрак и ожидая, не мелькнет ли оно еще хоть один раз… но уже ничего не было видно. Плошка, поставленная против скамейки, с треском догорала, освещая букет, оставленный ею.
Он поднял его и скрылся в глубине сада.
– Где же учитель-то? – кричала Фекла Ниловна, бегая по столовой, раскрасневшись и запыхавшись… – Где же он? Зачем же я его пригласила? а? что?.. Сколько девиц не танцует… кавалеров мало… Не видал ли его кто? а?
– И ее здесь нет, – сказала на ухо Фекле Ниловне дочь бедных, но благородных родителей, многозначительно улыбаясь.
– Что? а? ее нет? Мм! Видно, не на шутку завелись у них шуры-муры… И стыда нет, – еще ни слова бы не сказала, если б там где-нибудь втихомолку… а то при гостях, на бале так изволит вести себя… Бедный муж!..
Праздник Феклы Ниловны имел важные следствия… Во-первых, на этом празднике франт-заседатель по уши влюбился в дочь бедных, но благородных родителей, узнав от глухой помещицы, что за нею дадут сорок тысяч приданого (Фекла Ниловна всегда прибавляла вдвое). Во-вторых, после этого праздника уже не один уезд, а целая губерния заговорила о связи Ольги Михайловны с учителем. Все кричали:
– Этакого у нас еще и примера не бывало… Добро бы завести связь благородную, а то с кем!.. Убила бобра!
– Да что-с? я сам был очевидным свидетелем-с, как они в саду целовались.
– Неужели?
– Точно-с; а она ему сказала: клянусь, говорит, тебе в вечной любви… Это я слышал своими ушами-с.
– А мне так рассказывали, что Антон, дворовый человек Петра Александрыча, – он еще при покойнике был камердинером, такой славный и верный слуга, – подкараулил их в леску… знаете, лесок-то, возле самой Долговки. Вот, знаете, и подкараулил… да вдруг и выскочил из-за куста. Она бежать, а Антон на молодчика-то с дубиной, да таки препорядочно отвалял его.
– Удивления достойно, как держит Андрей Петрович у себя в учителях такое, можно сказать, безнравственное существо…
– Добру научит детей его!
– А я наверно знаю, что учитель-то хотел ее увезти на бале у Феклы Ниловны, и тройка стояла у въезда в деревню; уж он, знаете, и в телегу ее посадил, – мой человек это видел и первый поднял шум; тут прибежали, их схватили, да и назад привели.
– Не так изволите говорить… Тройку-то имел он неосторожность поставить у самого дома и побежал за своей возлюбленной, у них заранее было все решено. А она вдруг заупрямилась. «Не хочу», – говорит, а он, не говоря ни слова, вынул пистолет из кармана, да и говорит: «Застрелюсь!» Она испугалась и вскрикнула. А на крик-то прибежали люди, и все узнали, в чем дело.
– Она нанесла бесчестие всему уезду.
– Нет-с – целой губернии.
– Скажите, батюшка, лучше – всему женскому полу…
Около года Ольга Михайловна была предметом постоянного и всеобщего внимания. Только что и говорили об ней, как будто целой губернии решительно нечем и некем было заняться, кроме ее.
Только Прокофий Евдокимыч отвлек на минуту от нее всеобщее внимание: сначала продажею всех своих деревень за необычайно дорогую цену и потом своею смертию…
– Господи боже мой!.. и кому он оставил свой несметный капитал?
– Кому! – и сказать стыдно!
– Вот в чьи руки переходят дворянские денежки!
– А сколько у него, батюшки мои, щенков-то было?
– Видимо-невидимо!
– Я чай, и умер-то, греховодник, без покаяния… Говорят, у него зарыты были мешки с золотом и с серебром под избой, где он жил…
– И все это пошло прахом. А копил целую жизнь!..
– А знаете ли, что на бедной Прасковье Павловне лица нет – так мучится.
От кого?.. От чего?.. Что такое?
– Разумеется, от кого, от своей невестушки. Ей ведь известно, что все мы знаем, как та отличается. Каково же ей это сносить? Ведь она ей не чужая. Сердце-то болит!
– Как же? ведь невестка… Жаль! потеряла себя, совсем потеряла, и в таких молодых летах! Худо без правил жить…
– Нечего и жалеть об ней, признаться…
– Отчего же?
– Она всегда важничала: так и показывала всем, что из столицы приехала.
– Я прошлый год ее встретил – кланяюсь, а она хоть бы для смеху головой кивнула.
– А я спросила у нее месяца три назад: «Почем у вас, милая Ольга Михайловна, материя на платье?» Она самым сухим образом отвечала: «Не знаю-с». Уж поверю ли я, чтоб она не знала почем? Просто: не хотела отвечать.
– А меня хоть бы когда-нибудь пригласила к себе…
– Правда, что не стоит и жалеть ее!
И все решили, чтоб Ольгу Михайловну и не принимать, и не приглашать, и не говорить с ней, и не подходить к ней…
– Твое имя страдает, голубчик! – кричала Прасковья Павловна сыну. – Что ж ты не примешь никаких мер? отчего же не призовешь ее и не объяснишься с нею. Я не хочу ей ни полслова говорить… Мне сказали верные люди, что она и без того всем кричит, будто я притесняю ее, убиваю… Я ее притесняю!
Прасковья Павловна упала на стул с криком и воплем.
– Ах она, злодейка! Моя репутация ничем не запятнана… Я вот сколько лет вдовой, да про меня никто дурного слова не скажет… Я и до старости лет дожила, имя свое сохранила… А она… Да что! Я не хочу и говорить про нее… ребенок болен, плачет, а она и не заглянет к нему… Экое каменное сердце! Да если б не я, он, моя крошечка, давно б умер!..
Однако, несмотря на крики, советы и даже обмороки своей матушки, Актеон почему-то не решался говорить с своей женою, хоть явно и при всяком случае старался показывать ей свое неудовольствие. Они, впрочем, виделись редко. Он проводил целые дни с Ильею Иванычем, который забавлял его, или с Семеном Никифорычем, который играл с ним в карты, пил и ездил на охоту. Она часто по целым неделям не выходила никуда из своей комнаты. Здоровье ее незаметно, но быстро разрушалось. Она уже постоянно кашляла и чувствовала боль в груди… Крики и брань Прасковьи Павловны, раздававшиеся по всему дому, так сильно действовали на ее нервы, что в эти минуты она бросалась к своей постели и прятала голову под подушки. Только старушка няня навещала ее и приводила к ней сына.
– Что ты не лечишься, моя кормилица? – говорила няня. – Посмотри на себя, ведь ты, как свечка, таешь… Не послать ли, матушка, за лекаркою Фоминишной в село Кривухино? Я вашим лекарям-то не верю, – а она простыми травами лучше всяких лекарей ваших вылечивает от всех болезней.
Но Ольга Михайловна не хотела слышать ни о лекарках, ни о лекарях и уверяла няню, что чувствует себя совершенно здоровою.
Между тем как жена худела, муж толстел с каждым днем. Любо было смотреть на него за ужином (ужин он предпочитал обеду), когда, усевшись в кожаные дедовские кресла с высокой спинкой и с длинными ушами, он снимал салфетку с своего прибора и, сладко улыбаясь и предвкушая ожидавшие его наслаждения, торопливо засовывал ее за галстук. Против него обыкновенно садилась Прасковья Павловна, с правого боку – дочь бедных, но благородных родителей, а с левого Семен Никифорыч.
– А что, сегодня будет няня? – спрашивал Актеон, облизывая губы.
– Будет, дружочек, будет, – ответствовала маменька с нежностию. – Я сама ходила на кухню присмотреть, чтоб хорошенько приготовили ее. Ведь я знаю, мой ангел, чем тебе угодить…
Няня являлась на столе. Актеон накладывал себе полную тарелку няни и, опорожнив ее, приступал к жареному поросенку.
Удовлетворив свой аппетит и выкушав стакан мадеры, Петр Александрыч обыкновенно прислонялся к спинке кресел и отдыхал минут с пять, а иногда и более, смотря по надобности; потом он обращался к исполинам:
– А что на дворе, братцы?
И в одно время раздавалось несколько басистых голосов:
– Сиверко-с.
– Вызвездило.
– Замолаживает.
И опять наступала тишина… и Актеон приступал ко второму стакану мадеры.
При окончании одного из таких ужинов, не знаю после которого стакана мадеры, Прасковья Павловна, поменявшись сначала взглядами с Семеном Никифорычем, обратилась к сыну:
– Вот я, дружочек, – начала она, – все хотела, да как-то позабыла сказать тебе… Ты знаешь, мое сердце, что у тебя чересполосное владение по Завидовскому имению с Семеном Никифорычем? Еще покойник братец говаривал, – я как теперь помню (уж я, ты знаешь, милый мой, лгать не стану), – что он владеет совсем неправильно пятьюстами десятинами в Шмелевской даче… эта земля совсем отдельная, и по всему следует ей принадлежать Семену Никифорычу. Братец хотел и укрепить за ним эту землю…
– Точно-с, – возразил Антон, стоявший за стулом Петра Александрыча, – об этом несколько раз и при мне дяденька изволили проговаривать-с.
– Видишь ли, дружочек. И единственно только смерть помешала ему это сделать. Ты, Петенька, даром что мой сын, я могу сказать, благороднейший человек, и к тому же не захочешь тревожить дяденькина праха; ты, – я в этом уверена, – не заспоришь об этой земле с Семеном Никифорычем, да и он вовсе не такой человек, чтоб действовать обманами; ты его знаешь… У вас есть с собой план?
Прасковья Павловна обратилась к Семену Никифорычу.
– Пл…план у меня в кармане, – сказал Семен Никифорыч с сверкающими глазами.
– И прекрасно! Вот вы сами и растолкуете Петеньке, как и почему этой землей следует владеть вам.
Семен Никифорыч развернул перед Петром Александрычем трехсаженный план и, водя по нем указательным пальцем, начал объяснять, заикаясь, свои права.
Актеон долго слушал, ничего не понимая, и смотрел на план, ничего не видя.
– Да что ж, – сказал он, – пожалуй, возьмите себе эту землю…
– Ну, вот и прекрасно!.. – воскликнула Прасковья Павловна. – У тебя там, голубчик, в Завидовке столько земли, что уж половина так брошена, не обработывается, рук недостает… Поскорей бы и купчую сделать…
– Пожалуй, – сказал Петр Александрыч.
– Т…т…т…ак вы у…у…уступаете мне эту землю? – спросил Семен Никифорыч, вытаращив глаза и еще не совсем веря своему счастию.
– Неужели ж, – отвечала Прасковья Павловна, несколько обидясь, – могли вы сомневаться в благородстве моего сына?
– Не…не…нет. Не…не… знаю, как и благодарить вас… Пе…Пе…Петр Александрыч…
– Поздравляю вас, Семен Никифорыч, с приобретением, – сказала Прасковья Павловна.
– Поздравлять надо шампанским, – заметил Петр Александрыч. – А кстати, я уж давно не пил шампанского… вкус в нем потерял. Выпьем-ка, Семен Никифорыч, бутылочку.
– Э…это наше гу…гусарское вино, – произнес Семен Никифорыч, – к…как не выпить?
На другой день Актеон сообщил своему управляющему о том, что он уступил пятьсот десятин земли Шмелевской дачи Семену Никифорычу.
– Помилуйте-с, – сказал Назар Яковлич, нахмурив брови, – да как это можно-с? У нас в Завидовке на сто душ останется всего двести десятин… Крестьянам-то умирать с голода придется. Нет уж, воля ваша! После этого какие же вы хотите доходы от меня требовать?
– Так что ж? не отступиться ли мне от своего слова! – отвечал Актеон. – Я вчера уж и бутылку шампанского роспил по этому случаю с Семеном Никифорычем…
– Ах, Петр Александрыч! Одна деревенька оставалась незаложенная, да и ту вы хотите разорить.
– Вздор какой!..
– Нет-с, не вздор; да и земля-то, уступленная вами, самая лучшая, хлебородная…
– Вы мне и без того никаких доходов не дали во все ваше управление, да еще, говорят, хотите требовать денег на прокорм крестьян…
– Так что же, сударь, – возразил управляющий недовольным голосом, – коли хлеб не родится, ведь это не моя воля, а божья…
– Отчего же другие помещики все-таки получают кой-какие доходы?
– Да уж я давно, Петр Александрыч, замечаю, что я вам не нужен. Что ж? я готов хоть сейчас отойти: я место себе всегда найду.
Прасковья Павловна подслушала этот разговор и вбежала в комнату с гневом.
– Что ж, друг мой, неужели ты после этих грубостей станешь держать его у себя? Господи боже мой! разве он один только и умеет управлять имениями? Вот какое сокровище!..
– Не горячитесь, сударыня, – сказал управляющий, посмотрев прямо в глаза Прасковье Павловне, – я, во-первых, обижать себя никому не позволю, потому что я чиновник, а во-вторых… Ну, а во-вторых-то… Я, так и быть, промолчу, а уж вы сами знаете.
Он поклонился Петру Александрычу и вышел из комнаты.
– Экий грубиян! – закричала Прасковья Павловна, притворяя дверь, в которую вышел управляющий. – Отпусти его поскорей, друг мой. Бог с ним! он только разорял крестьян… Я знаю за ним такие плутни, такие… ну, да я тебе все после расскажу. Семен Никифорыч у нас свой человек в доме, душевно привязанный к тебе, да он с охотой возьмется управлять твоими имениями. Молчи только, дружочек, до времени… Я все это тебе устрою самым лучшим образом.
Через две недели Назар Яковлич выехал из села Долговки и все счеты и расчеты по своему управлению сдал, по приказанию Актеона, Семену Никифорычу. Назар Яковлич давно искал только предлога, чтоб отойти от Петра Александрыча. В продолжение своего четырехлетнего управления он нажил себе порядочный капиталец и захотел сам сделаться помещиком. Он вскоре купил за 200 верст от села Долговки 60 душ с усадьбой.
Состояние Актеона близилось к разрушению. С капитала, отданного им на бумагопрядильную фабрику, он еще не получил ни гроша. Дмитрий Васильич Бобынин написал к нему оскорбительное письмо за увольнение управляющего и настоятельно требовал или немедленной высылки денег, которые Петр Александрыч был должен ему, или немедленной уступки за этот долг деревни Бекеевки; в противном случае угрожал, что начнет действовать по законам. А деревня Бекеевка была хоть и небольшая, но лучшая и выгоднейшая деревня Петра Александрыча! Чтоб развязаться с Дмитрием Васильичем, он должен был согласиться на уступку ему Бекеевки.
– Знаете, маменька, – говорил он, – я уж от Дмитрия Васильича ни за что в свете не ожидал такого подлого поступка.
– Что, мой голубчик? – возражала Прасковья Павловна, – моя правда и вышла… Я всегда говорила тебе, что Дмитрию Васильичу пальца в рот нельзя класть, что этакого тонкого обманщика и вообразить нельзя… Видишь ли, как твоя маменька знает людей?..
– Да. Как вы их так научились разбирать? Это удивительно!
– А сказать ли тебе приятную новость, мое сердце?
– Какую?
– Парамон Астафьич, заседатель наш, просит руки моей Анеточки; он написал ко мне премилое письмо по этому случаю.
– Так у нас будет скоро свадьба, маменька?
– Надеюсь, душа моя…
Через несколько времени Петр Александрыч, по настоянию Прасковьи Павловны, занял 20 000 рублей ассигнациями у Семена Никифорыча под залог 40 душ – и отдал эти деньги от имени своей матери в приданое дочери бедных, но благородных родителей.
– Не беспокойся, Петенька, – говорила Прасковья Павловна, – эти двадцать тысяч я тебе отдам… Уж ты, мое сердце, положись в этом случае на мою совесть…
– Хорошо, маменька-с; а когда же свадьба-то?
– В начале сентября, друг мой, непременно.
И вот сентябрь приближался… Только еще третью осень встречал Петр Александрыч в деревне, а ему казалось, что он живет в ней с самого младенчества. Иногда, в год раз или два, мерещились ему петербургские лица, Невский проспект, Александрийский театр, офицеры, устрицы… и г-жа Бобынина и г-жа Горбачева – эти две жемчужины среднего петербургского сословия… Но он тотчас же отгонял от себя все эти воспоминания.
«Да и что такое Невский проспект? – мыслил он однажды, – совершенный вздор… И что эти красавицы? так только, блестят, и больше ничего… Спрашивается: чем здесь хуже? Здесь и Агафья Васильевна в козловых башмаках, и Маша, у которой щечки алее зари утренней, и Настя…» и проч. Вдруг на дворе послышался крик.
«Что это значит?» – подумал Петр Александрыч.
Он поднялся с своего дивана и взглянул в окно. У подъезда дома стояли три подводы, и на эти подводы укладывали сундуки с приданым дочери бедных, но благородных родителей. Мужики и лакеи, стоявшие у подвод, во все горло смеялись, глядя на какого-то мальчика, которого Антон торжественно вел через двор за ухо. Мальчик тщетно пытался вырваться от Антона и кричал.
– Что это, Наумыч? – спросили в один голос Дормидошка, Фомка и Филька. – За что это ты, брат, его теребишь? Ведь это Петька покровский.
– Не ваше дело, – отвечал Антон с глубочайшею важностию, – будете знать все, скоро состареетесь…
«Что это за мальчишка? – подумал Петр Александрыч. – Странно!»
Через полчаса после этого Прасковья Павловна вбежала к своему сыну.
– Ну, Петенька, – вскрикнула она, – приготовься, мой друг!.. Не на радость я пришла к тебе… да что делать? Супруга твоя забывает все приличия, всякую благопристойность… Она… она… ну, как бы ты думал… ну, вообрази, что может быть хуже… завела переписку с учителем!.. Я молчала, все молчала… да наконец уж, извини… не могу… не могу… Я не говорила тебе до сих пор, что она с ним прогуливается в роще, что уж однажды Антон подкараулил их и, кажется, учителю-то от него досталось… Уж об этом, батюшка, посторонние говорят, все, все… Я щадила только твое здоровье, потому молчала… и думала, признаюсь, что она очувствуется… Наконец надо же положить этому преграду… Переписка!.. Бесподобно!
– Где ж вы видели ее переписку? – спросил Петр Александрыч, встав с дивана и пройдясь по комнате…
– Где?.. где?.. А вот где!
Прасковья Павловна подала сыну с особенною торжественностию какую-то записочку.
Он открыл ее, пробежал глазами и нахмурился.
– Да читай вслух, мой друг. У меня, знаешь, глаза слабые; я не разобрала и половины. Поняла только, что любовная записка.
«Мне открывается случай ехать в чужие край, и не позже, как через месяц. Об этом я получил третьего дня письмо из Москвы… Я еду; мне должно уехать отсюда… Но чувствую, что у меня недостало бы сил уехать, не простясь с вами. В моей горькой жизни есть несколько светлых дней. Этими днями я обязан вам. Желание вас видеть в последний раз пересилило мою боязнь писать к вам. Простите меня за это… Мысль, что я могу подать повод этой запиской к сплетням, которые составляют, кажется, весь интерес здешних жителей, эта мысль мучит меня… С моим посланным напишите мне одно слово в ответ, где и когда я могу вас видеть».
Прочитав это письмо, Петр Александрыч положил его в карман.
– Каково покажется? – закричала Прасковья Павловна. – Сплетни! ай да молодчик!.. Пожаловал нас в сплетницы… О каких-то минутах, видишь ли, напоминает ей и просит, чтоб она назначила ему рандеву… Прекрасно!
Петр Александрыч покачал головой.
– Нехорошо; однако он уезжает отсюда, маменька…
– И ты веришь ему, голубчик? Это все обман, хитрость! им только хочется иметь свидание. Нет, этого пропустить нельзя… и посланного-то надо отвадить отсюда…
– А как же эта записка попалась к вам?
– Спасибо Антону. Мальчишка-то посланный, видно, дуралей; он встретил Антона, да и спрашивает, как видеть вашу молодую барыню. А тот догадался, спрашивает – зачем тебе? – Так, говорит… Он погрозил ему; мальчишка-то туда, сюда, да и признался, что у него записка есть к ней от учителя… Антон взял его за ухо и привел ко мне… Впрочем, ты с Ольгой Михайловной сам как хочешь, так и делайся. Мой долг был только обнаружить ее шашни, показать ее неблагодарность к тебе, которому она всем обязана, – а там не мое дело. Тебе известно, что я все сношения с ней прекратила, а уж что касается до этого негодяя мальчишки, их любовного почтальона, я велю его порядочно проучить.
Мальчик, точно, был высечен Антоном по приказанию Прасковьи Павловны и выпровожен за деревню.
Антон, донеся ей о точном исполнении ее приказания, стоял в ее комнате, как будто ожидая чего-то.
– Хорошо, Антон, спасибо! – сказала Прасковья Павловна.
Антон все не двигался с места.
– Что? тебе нужно что-нибудь? Антон поклонился ей в пояс.
– Матушка Прасковья Павловна, – сказал он, – осмелюсь утруждать вас… Я, кажется, служил вам верой и правдой, и то есть, коли доподлинно сказать-то, считал вас всегда своей барыней… ей-богу… Не оставьте же меня, старика… сами изволите знать… Жена, дети…
– Что ж тебе, на волю хочется, Антон? – спросила Прасковья Павловна.
– И, матушка, какая воля!.. Да что я, старик, пойду теперь на волю, да еще с этакой обузой, с женой, с детьми? Беда!.. Только добрых людей насмешить… Да и куда идти мне?.. А вот если б ваша милость была (Антон почесал затылок), если б вы пожаловали мне, примерно, сколько-нибудь рублишек. Недавно, матушка, околела у нас дойная, важнейшая была корова, просто всю семью кормила. Заставьте за себя вечно бога молить…
– Хорошо, Антон, изволь.
Прасковья Павловна вынула из своего ридикюля десять рублей.
– Вот возьми покуда, а после я тебе дам еще. Антон поклонился и вышел.
– После! – ворчал он себе под нос, идя по двору. – Вот тебе и раз! За все мое усердствие отблагодарила краснухой. Уж, видно, моя такая доля горемычная! Хоть бы холстинки кусочек прибавила. Все бы отраднее было. Эх, горькая участь!
И Антон, махнув рукой, отправился в домик, украшенный елкою.