bannerbannerbanner
Актеон

Иван Иванович Панаев
Актеон

Полная версия

– Ох-ох-ох! то-то вы, модницы, и за ребенком хорошенько присмотреть не умеете… За вами надо глаза да и глаза… Оту грех, вот и петлю спустила!

– Позвольте, я подниму, Настасья Ильинишна, – восклицала столичная нянюшка.

– Подними, подними, родная; у тебя глаза-то молодые… Ольга Михайловна всегда с особенным удовольствием смотрела на старуху няню, когда она ласкала ее сына.

– Ты его очень любишь? – однажды спросила у нее Ольга Михайловна.

– Ах ты, проказница-барыня! – отвечала, смеясь, Ильинишна, – да как же мне не любить его, моего крошечку? Разве он мне чужой?..

При этом ответе Ольга Михайловна вздрогнула. Она ухаживала за своим дитятею со всею заботливостью матери; по целым часам проводила у его кровати: но и здесь не оставляло ее то грустное чувство, которое выражалось в каждом ее движении… Она иногда взглядывала на спящего малютку и вдруг, как будто пораженная какою-то мыслию, вся изменялась в лице.

Петр Александрыч виделся с женою только во время завтрака, обеда, чаю и ужина… Остальное время он стрелял на гумне воробьев вместе с Семенем Никифорычем, ездил верхом по окрестностям, от нечего делать расхаживал на псовом дворе, изредка появлялся в прачечной и непременно раза три в день посещал конюшню.

– Красавец-то наш во все сам вникать изволит, – говорила няня. – Ну, барское ли это дело? Слава богу, кажется, есть кому служить… Да и то сказать (няня вздыхала), нынче дворня-то, без старого барина, уж совсем перебаловалась…

Глава IV

В пятницу, с раннего утра, к Андрею Петровичу начинали съезжаться гости. Солнце сияло во всем блеске. Андрей Петрович сидел на галерее, выходившей в сад, и с спокойным веселием смотрел на своих слуг, посыпавших песком дорожки сада. Возле него по правую сторону сидел лысый старичок небольшого роста, опершись подбородком на серебряный набалдашник старинной трости. Он смотрел исподлобья, кашлял и всякий раз, когда с ним заговаривал Андрей Петрович, отвечал ему с величайшим подобострастием. На старичке был истертый фрак покроя семидесятых годов, застегивавшийся спереди двумя пуговицами величиною со старинный пятак, а на фраке длинная владимирская лента с дворянскою медалью; сухощавые ножки его, в черных атласных панталонах с стразовыми пряжками у колен, воткнуты были в широкие гусарские сапоги грубой работы. Этот старичок холостяк, один из самых богатейших помещиков ***ской губернии, неистощимый предмет губернских анекдотов, – был необходимое лицо на всех помещичьих праздниках. Ему все оказывали по-своему особенное внимание, не исключая и самого губернатора, и все, начиная с губернатора, исподтишка подсмеивались над ним. Но такое внимание к нему целой губернии не возбуждало ни малейшей гордости в богатом старичке. Однажды он давал обед губернатору и, несмотря на убедительнейшие просьбы его превосходительства, ни за что не решился сесть в его присутствии и кушал в этот день за другим столом стоя…

– Однако отчего же вы не хотите сесть с нами, любезнейший мой Прокофий Евдокимыч? – сказал ему губернатор, улыбаясь и посматривая на гостей, которые также решились улыбнуться, поощряемые его превосходительством.

– Приличие не дозволяет, ваше превосходительство, – отвечал старичок с благоговейно потупленными глазами и низко кланяясь.

Носились также слухи, что у Прокофья Евдокимыча зарыты были в землю двести тысяч ассигнациями прежней формы, и когда он решился вырыть их, для перемены в казначействе на новые, – они от прикосновения его обратились в пыль…

– А что, каков у меня, смею спросить, садик, Прокофий Евдокимыч? – воскликнул вдруг Андрей Петрович. – А? что скажете, милостивый государь?

– Кому же и иметь все, как не вам, Андрей Петрович? – почтительно заметил старичок, отделяя свой подбородок от набалдашника трости, – вас бог благословил всем…

– Такого сада нет в целой губернии, – пропищал господин, сидевший по левую руку от хозяина дома, – у вас в оранжерее персики совершенно необыкновенного вкуса-с.

Андрей Петрович захохотал.

– Вот врет-то чепуху, – закричал он. – Ну какого же вкуса? Персики как персики.

– Нет, право, этак, не то слаще, не то…

– Не то горче? Ах ты, шут гороховый!..

Тот, к кому относились эти слова, был помещик семи душ, Илья Иваныч Сурков, отец многочисленного семейства, пользовавшийся некоторое время милостями Андрея Петровича.

Андрей Петрович назначил бедняку от себя небольшое содержание. Вследствие этого, как благодетель, он начал обращаться с облагодетельствованным без всякой церемонии и скоро обратил его в своего домашнего шута.

– Да, – продолжал Андрей Петрович, смотря на бедного помещика, – шут ты гороховый, что ты ни скажешь, так вот как обухом, братец, по лбу… Да что наши гости не собираются… Кажется бы, черт возьми, пора… Петербургский соседушка-то мой не думает ли приехать по-своему, по-столичному… Кажется, я ему строго наказывал, чтоб он с раннего утра явился ко мне.

– А кто это, смею спросить, петербургский? – спросил старичок.

– Петр Александрыч Разнатовский, новоприезжий, долговский помещик.

– Да, да, да! так это о них вы изволите говорить? А какого они чина?

– Чина-то, кажется, ой не важного, а лихой малый; есть в нем немножко столичной дури, да это пройдет со временем…

– Что они, смею спросить, женатые или холостые?

– Женат, женат, да еще, говорят, на генеральской дочке.

При слове «генеральская» старичок повернулся на своем стуле.

– Вот что-с, – сказал он, подумав несколько. – Генеральская дочка… Имение богатейшее… Чего же еще в этой жизни? Слава богу, слава богу… И дяденька ихний прекрасный человек был… Сколько он изволил тратить на одни обеды… Впрочем, коли есть из чего, почему же и не тратить?

– Ну, любезный Прокофий Евдокимыч, ведь и вас не обидел господь состояньем-то, – а ведь уж не поистратится, знаю… Ведь у вас денег-то, я чай, только куры не клюют.

Андрей Петрович засмеялся.

На лице старика обнаружилось судорожное движение.

– Куры не клюют! – повторил он, тяжко вздыхая. – Эх, почтенный Андрей Петрович! чужая душа и чужой карман потемки.

Он отер губы пестрым бумажным платком и, после нескольких минут молчания, произнес:

– С собой в могилу ничего не возьмешь! ничего!

– Кажется, что так, – возразил Андрей Петрович. – Ох, Прокофий Евдокимыч, много, батюшка, за вами грешков водится. Я правду люблю говорить в глаза, вы это знаете… «Помни час смертный» – сказано в писании; пора покаяться; там ведь нас всех на чистую выведут, ей-богу, так. Перед богом запираться не будешь…

Старичок закашлялся.

– Все мы грешны… – отвечал он. – Ох, грешны! Я другое воскресенье сряду у обедни не был… Захирел, совсем захирел…

Андрей Петрович приготовлялся сделать еще какое-то возражение Прокофию Евдокимычу; он уже разинул рот, но вдруг в комнате, соседней с галереею, раздался страшный крик.

– Где? что?.. вишь какой? На галерее?.. а? Хорош хозяин! Погоди, вот я его! Кто с ним? Прасковья Павловна здесь? Что? Да говори громче?.. а? нету?

– Фекла Ниловна! матушка, Фекла Ниловна!.. – воскликнул Андрей Петрович, бросившись навстречу к новоприезжей барыне.

– Хорош, хорош, сударь, нечего сказать!.. Этак-то гостей принимаешь?.. Забился сам бог знает куда?.. Что… Не оправдывайся, кругом виноват.

– Да как же вы это так подъехали, матушка, что мы не слыхали?.. Эй, Антипка! Васька!.. Дармоеды проклятые! никто мне и сказать не пришел!

Андрей Петрович обратился к помещику семи душ.

– Ну, и ты хорош, Илья Иваныч! Просил тебя, братец, дать знать, кто приедет, а ты тут разиня рот слушаешь наши разговоры с Прокофьем Евдокимычем… Это, братец, совсем не твое дело… Виноват, матушка Фекла Ниловна… Ручку: не сердитесь! впредь этого не случится… Оплошал, что делать!

– Что? винишься? То-то же! Прокофий Евдокимыч… здравствуйте! сколько лет, сколько зим не видались… Знать меня совсем не хочет, забыл совсем. Здравствуй, Илья Иваныч! что детки? а? Сколько у тебя лет большенькому-то?.. а?

– Тринадцатый годок пошел-с; вот уж крестнице-то вашей пятый с Ильина дни пойдет.

– Что? Пятый?.. Наська! Наська! подай картонку-то!.. Слышишь?.. Извините, мой батюшка! Сейчас приду к вам, вот только чепец надену!.. Наська! Вели, Илья Иваныч, послать ко мне мою Наську… Ведь у тебя, Андрей Петрович, будет петербургская модница, так надо же немножко принарядиться; а то ведь еще, пожалуй, осмеет, чего доброго… Да что Прасковьи-то Павловны до сих пор нет?.. Наська! Наська! Где ты, бестия, была?.. Знаешь, что барыне надо одеваться!..

Фекла Ниловна отправилась с своей горничной в гостиную и минут через десять явилась во всей красе, в чепце с крылышками и с бантиками. Фекла Ниловна была женщина лет под пятьдесят, плотная, с приемами мужественными, повелительными, с голосом пронзительным. Она обладала большими хозяйственными дарованиями и страдала золотухой, отчего была несколько глуховата на правое ухо.

– Что, Андрей Петрович, много ли нынешний год яблонь купил? – сказала она, садясь в кресло, поставленное ей Ильей Иванычем. – А? сколько?..

– Да штук до пятидесяти, матушка; теперь у меня фруктовый-то садик будет – я вам скажу!..

– Что, почем? Белый налив? Садовник-то у тебя перестал пить?.. а? Сердита, батюшка, на твоего брата; ужасно сердита… Перекупил у меня лес… Я торговала у Ивана Астафьича; бревна толстые, задаром почти отдавали, хотела баню у себя новую выстроить, а он и под сунься тут – хоть бы предуведомил… О, плут какой!.. Что?.. Плут! так на даровщинку и лезет. И на что ему лес? чего ему строить? Завидливые глаза: только бы дешевенькое другому не досталось…

– А, да что об нем говорить! – с досадой заметил Андрей Петрович, – он надоел мне, чтоб ему…

– Надоел? что? А знаешь ли, батюшка, что он на прошедшей неделе, кажется, в четверток, – да, так и есть, в четверток, – в твои Холмищи заезжал и старосту вызывал, долго говорил с ним… Уж я это наверно знаю.

 

– Как?..

Андрей Петрович вскочил со стула, глаза его налились кровью, и он топнул ногой.

– Что такое? С моим старостой говорил? Полноте, матушка Фекла Ниловна, этого быть не может!..

– Что ж я, лгунья какая, что ли? У меня, кажется, язык-то все один: что в будни, что в праздник, лгать не привыкла. Быть не может! С детства не лгала, батюшка; извини, и сплеток смерть не люблю, а ссорить вас еще пуще мне нет никакой прибыли: я христианка… Даром что братец твой плут, а мне обоих вас жалко… Из одной утробы вышли, а живете хуже, чем кошка с собакой… А? не правда ли? Я бы рада была помирить вас.

Андрей Петрович стал перед Феклой Ниловной, заложив руки назад и нахмурив брови.

– Помирить? – закричал он. – Чтоб я с ним помирился? Я – с этим Иудой Искариотским?.. В своем ли вы уме, матушка Фекла Ниловна?

– Что? В своем ли уме? Я? Спасибо тебе, батюшка, сумасшедшую из меня хочешь сделать?.. а? С вами не сговоришь! Как хотите, так и живите… Лучше скажи-ка мне о петербургской-то, о жене соседа-то своего. Какова?.. а? Нос-то, я чай, подымает? важничает?.. а? Белокурая или черноволосая? Что? одета как-нибудь особенно?.. а?

– Соседи приехали-с, господа из Долговки! – проревел вошедший Антипка.

Андрей Петрович произнес длинное «а!» и пошел навстречу к гостям. Фекла Ниловна вся впилась в дверь, в которую должны были войти гости, и беспрестанно повертывалась на стуле от нетерпеливого ожидания.

Через минуту Прасковья Павловна бросилась в объятия Феклы Ниловны и потом подвела к ней свою милую невестку.

– Имею честь рекомендовать себя! – закричала Фекла Ниловна, пожирая глазами Ольгу Михайловну. – Прошу любить меня. Я, по правде сказать, тоже петербургская, я ведь родилась в Петербурге, матушка.

Дочь бедных, но благородных родителей нежно посматривала то на богатого старичка, то на хозяина дома.

– Батюшка Петр Александрыч! узнаешь ли меня? – продолжала Фекла Ниловна, бросаясь от Ольги Михайловны к ее мужу. – Еще маленького вас знала, вот такого… а? что? Помните, я вас на руках носила?

Петр Александрыч улыбался и раскланивался.

Среди этой суматохи приехало еще несколько гостей – барыня с четырьмя дородными воспитанницами, в венках на голове и в белых платьях с розовыми поясами; помещик в милиционном камлотовом сюртуке; заседатель, лекарь и еще два-три безмолвные лица.

Петр Александрыч познакомился со всеми. Ему было очень приятно, что он и жена его сделались предметом всеобщего внимания. Развалясь на диване, рассказывал он о своих петербургских подвигах; о своих друзьях князьях, графах и генералах. Около него составился кружок слушателей. Илья Иваныч и заседатель молча и значительно поглядывали друг на друга при каждом его слове, а богатый старичок каждый раз привставал, когда Петр Александрыч обращался к нему.

Хозяин суетился и бегал, угощал гостей завтраком, кричал на своих лакеев, бранил Илью Иваныча и потягивал помаленьку травничек.

В половине второго обед был готов.

Едва гости уселись за стол, как крепостные музыканты Андрей Петровича, скрытые в соседней комнате, заиграли увертюру из «Калифа багдадского». Андрей Петрович, разливавший суп, взглянул торжественно на Петра Александрыча и его супругу.

– Что скажете, сударыня? – закричал он. – Признайтесь, вы не ожидали, я думаю, чтоб у нас, у деревенских дураков, могли быть сюрпризы такого рода? И знал, что для вас уж лучше такого сюрприза не выдумать. Ведь вы сами славно, говорят, на фортепьянах играете… Послушайте-ка, послушайте-ка; вот пассаж чудесный…

– Ну, матушка! – продолжал Андрей Петрович, обращаясь к Прасковье Павловне, – невестушка ваша, точно, должна быть дока в музыке: посмотрите, вся изменилась в лице, как мои молодцы-то грянули.

В самом деле, на бледном лице Ольги Михайловны кровь вдруг выступила пятнами, но совсем не от знаменитой увертюры «Калифа багдадского». В конце стола, между заседателем и Ильею Ивановичем, она увидела молодого человека, давно знакомого ей; но теперь я должен на минуту обратиться к прошедшему.

Этот молодой человек, еще будучи студентом университета в Москве, довольно часто ходил в дом тетки Ольги Михайловны, у которой она воспитывалась, и даже некоторое время преподавал Ольге Михайловне уроки в российской словесности. Тетушка ласкала студента и, любя музыку, ободряла его музыкальные дарования. Он имел довольно приятный голос, и она часто просила его петь, заставляя свою племянницу аккомпанировать ему на фортепьянах. Отец Ольги Михайловны, добрый кавалерийский полковник со всеми претензиями старинного русского дворянина, был, впрочем, гораздо проницательнее тетушки. Он объявил наотрез, что все высшие науки, к которым он причислял и российскую словесность, считает совершенно бесполезными для своей Оленьки, что она должна быть не гувернанткой, а доброй, послушной дочерью, хорошей хозяйкой и женою. Вследствие этого он запретил ей не только брать уроки у студента и аккомпанировать ему на фортепьянах, но даже и говорить с ним. «Терпеть не люблю этих семинаристов, – повторял полковник, – и считаю неприличным, черт возьми! чтоб дочь старого рубаки имела какие-нибудь фамильярные сношения с этим народом!» Напрасно тетушка уверяла полковника, что молодой человек, читавший лекции его Оленьке, совсем не семинарист, а студент, что отец его был бедный дворянин и хорошо знакомый ей человек. Полковник ничего не хотел слушать. Несмотря на это, тетушка Ольги Михайловны по-прежнему принимала молодого человека в своем доме. Он иногда приносил Ольге Михайловне ноты и книги. Ему обязана она была своим музыкальным развитием. Он познакомил ее с Шубертом. Для нее он перевел его «Серенаду», для нее набросал он свои мысли о нем и даже однажды, пересилив свою робость, решился все это отдать ей. Этот любопытный документ, случайно потом доставшийся мне, я кстати приведу здесь, не изменяя ни одного слова, чтобы ближе познакомить читателя с бывшим учителем Ольги Михайловны, которого она встретила так неожиданно. Прочтя его строки, я невольно повторял про себя:

 
Так он писал темно и вяло,
Что романтизмом мы зовем…
 

и проч.

«Давно, – писал он ей, – давно я хотел передать вам несколько слов о Шуберте; но при воспоминании о гармонических мелодиях его так переполняется все внутри, что мысли и слова теряются в хаосе невыразимых ощущений. Шуберт гениальный художник нашего времени; им некогда станет гордиться XIX век. И однако ж Шуберт не писал ничего, кроме песен. Но здесь-то и проявилась гениальность его. Он вывел этот род музыкальных произведений из его прежней тесной сферы: он возвысил простые песни до той высочайшей художественности, которая не зависит ни от духа времени, ни от местности, ни от направления века, – которая равна для всех веков, для всех образованных народов. Они – эти песни его – полны проявленья той глубочайшей, сокровенной внутренности души человеческой, которая невыговариваема. Он воплотил в звуки то невыразимое состояние души, когда она, погруженная в полноту своего чувства, разливается во что-то таинственное, бесконечное, неопределенное, и с невыразимой отрадой тонет в глубине ощущений, и упивается ими. Такое состояние души можно только назвать музыкальным. И оно, как вдохновение, не зависит от воли нашей. Благодатное, неожиданно сходит оно на человека, озарит душу его и исчезнет, ничем не удержимое, ничем не выразимое. И это-то таинственное чувство Шуберт уловил в его бездонных глубинах, извлек его из его священного сумрака, окристаллизовал и явил свету. Да, самая музыка, – вы понимаете это, – есть только форма, тело того невыразимого состояния души, когда она, переполнившись, охватывает весь организм человека и преображает его в одно чувство, блаженное в самой скорби своей. Если создания Бетховена можно уподобить тем великим явлениям исторического духа, в которых он выходит из своей внутренности чувства и предстоит уже словом и делом, – то песни Шуберта исчерпывают ту таинственную сторону духа человеческого, которая остается скрытою для истории. Бетховен всегда торжествует как победитель; его творения – песнь вечной радости и могущества, светлая, праздничная сторона жизни, неотразимая победоносность идеи, торжество света над мраком. В Шуберте выразилась трагическая сторона жизни человеческой, мир ее сокровенной, внутренней сердечности. Если, наконец, симфонии Бетховена можно сравнить с гимном преображенного и вдохновенного человечества, то в песнях Шуберта предстоит не только человек со всею своею уединенною жизнию сердца, подверженный ударам судьбы и случайности, скорбящий, полный неудовлетворенных стремлений, любви, одиноких, тихих печалей, горьких укоров и утрат, – но вместе с тем и глубочайший внутренний мир с его священными видениями.

Впрочем, это лишь одна из сторон гения Шубертова. Преобладающий характер его песен почерпнут из того состояния души, которое я не сумел назвать иначе, как музыкальным состоянием. Это ощущение всегда слито с меланхолиею. Чувство радостное, пронесшись по душе человека, не погружает его в себя; оно имеет всегда внешнее выражение и улетучивается в нем. Оно, кажется, не столько сродно душе человека, чтоб могло долго оставаться в ней: душа выбрасывает из себя эти яркие, но минутные цветы и с любовию хранит в себе цветы туманные, бледные, более сродные ее влажной почве, – цветы меланхолии. Чувство радостное всегда ищет места и воздуха. В нем есть всегда какое-то самозабвение; но, с полнотою охватывая человека и быстро потрясая все струны души, оно извлекает из них не гармонический аккорд, а унисон. Радость исключительна – радость любит только радость. Грусть, напротив, растет вовнутрь своей почвы: это – подземный мир. Питаясь струями Стикса, она любит беспрестанно орошать себя его тихими струями. Это та влажная почва духа, из которой подымаются бесконечные стремления и порывания души, на которой восстают лучшие, благороднейшие идеалы человека… В грусти человек всегда сильнее и глубже все ощущает, живее всему сочувствует; в грусти он все благословляет… Вы, верно, помните глубокий смысл Гетева „Теките, теките, слезы вечной любви“ и слова безумной Офелии, что „горе есть праздник человеку“. Меланхолия есть высшая, идеальная сторона грусти – это грусть, лишенная уже всего жгучего, тяжелого и темного, – а преобразившаяся в одно благоухание. Меланхолия – это эфир, внутренний элемент музыкального состояния души. И все создания Шуберта дышат меланхолиею. Редко отдается он ясным, наивным ощущениям, как в „Alinde“, или блаженствующему порыву сердца, как в „Серенаде“. Он редко симпатизирует с стремлениями счастливой любви. Он любит погружаться в те туманные недра духа человеческого, где цветет память об исчезнувшем счастии, о потере людей, сросшихся с сердцем, где накопляется скорбь от противоречий жизни; он нисходит в те тайники, где разражается трагическая судьба, постигающая человека, где лежат печальные развалины существования, потрясенного горьким жребием…» и проч. и проч.

Так он писал темно и вяло, а Ольга Михайловна жадно перечитывала эти строки, пропитанные туманностию, в которой ей грезилось что-то поэтическое… Но мир скорби и страдания таинственно, еще как предчувствие, начинал уже развертываться перед нею… И в эти-то минуты Шуберт звуками своими открывал для нее сокровенную внутренность души человеческой, не выговариваемую словами… Эти звуки сливались с настроением ее духа, – и что-то родственное чувствовала она к человеку, который, объясняя ей Шуберта, объяснил ей многое в ней самой. С этих пор между им и ею уже существовала неразрывная духовная связь…

Тяжелые предчувствия ее начинали сбываться: тетка ее умерла; отец увез ее в Петербург, говоря, что «Оленьке пора пристроиться» и что в Москве «на женихов плоха надежда». С тех пор она не видала своего учителя, но как святыню берегла воспоминания минувшего и это письмо о Шуберте.

Неожиданная встреча с ним, которого она, может быть, никогда уже не надеялась встретить, заставила кровь выступить пятнами на лице ее, но она тотчас же затушила в себе это внутреннее волнение и с лицом спокойным обратилась к Андрею Петровичу, предложившему ей какой-то вопрос по хозяйственной части. Появление старого знакомого Ольги Михайловны в доме помещика Боровикова не было ни мало удивительно. Лишась единственной своей покровительницы, он года четыре провел в Москве в звании учителя, перенося всевозможные муки. С утра до вечера бегал он из одного конца Москвы в другой для добывания себе насущного хлеба и не видел конца этой мучительной жизни. Силы его ослабевали в тяжкой и бесплодной борьбе с внешними обстоятельствами; дух упадал; измученный своими уроками, к которым он начинал чувствовать отвращение, оскорбляемый на каждом шагу барскою спесью и невежеством, – не имея ни часа времени для себя, он иногда был близок к отчаянию. Мера терпения его переполнилась; он решился во что бы то ни стало бросить Москву и тотчас, воспользовавшись предложением своего знакомого, отправился в учители к детям Андрея Петровича за весьма ничтожную цену, с тою мыслию, что в деревне он будет иметь хоть несколько свободных часов в день. Об Ольге Михайловне он почти ничего не слышал в продолжение нескольких лет, кроме того, что она в Петербурге и замужем.

 

Он сначала долго вглядывался в нее, как бы не узнавая ее, – так несбыточна показалась ему мысль встретиться с нею в сельце Покровке, Новоселовке тож; но когда он услышал ее голос, тогда уже не оставалось для него ни малейшего сомнения. Эти тихие звуки были так знакомы его сердцу!..

После обеда музыканты перешли на галерею, выходившую в сад. Андрей Петрович приказал им грянуть плясовую, усадил гостей в комнате близ галереи и торжественно вывел на середину комнаты Илью Иваныча, который уже был немножко под хмельком.

– Ну-ка, сердечный, позабавь гостей! – вскрикнул ему Андрей Петрович повелительным голосом.

Илья Иваныч пустился вприсядку. Андрей Петрович стоял, подбочась фертом, и хохотал диким голосом, глядя на своего забавника; ему вторила большая часть гостей; от поры до времени он приговаривал: «Молодчина! право, молодчина!» Вслед за пляской одна из четырех воспитанниц с венком, по просьбе хозяина дома, жеманясь и отнекиваясь, села за фортепьяно и пропищала «Соловья». Андрей Петрович начал ей аплодировать. Барыня воспитанницы вскрикнула:

– Ведь Раисочка-то у меня самоучкой дошла до этого; никто ей не показывал, как петь!

– Что, матушка? – сказала Фекла Ниловна. – Я на это ухо, вы знаете, недослышу… Что?.. а?.. самоучкой? голосок хоть куда…

Дочь бедных, но благородных родителей, насмешливо улыбаясь, взглянула на Ольгу Михайловну.

Затем музыканты заиграли русскую, и два сына Андрея Петровича в красных рубашках явились на сцену. Их встретил в зале прием оглушительный… По окончании пляски гости обнимали, целовали и гладили их по головке.

Андрей Петрович повел своих гостей в новоразведенный им сад, образовавший правильный четвероугольник, разделенный дорожками на квадраты. В этом саду липы и березки были рассажены симметрически и чрезвычайно хитро подстрижены шапками, вазами и другими фигурами, а на самой середине его, на каменном пьедестале, поставлены были солнечные часы. К этому саду примыкал другой, фруктовый, с оранжереями, которыми в особенности гордился Андрей Петрович. Дамы остались в фруктовом саду, а хозяин дома с Петром Александрычем отправился играть в бильярд. В этот раз Петр Александрыч остался побежденным, и Андрей Петрович, восхищенный своею победою, потирая руки, беспрестанно повторял:

– Что, батюшка Петр Александрыч, и мы, деревенские дураки, дали себя почувствовать! Каков был последний-то ударец, как я желтого-то в угольную записал с треском?.. а?

Учитель после сцены с Ильею Иванычем не показывался; остальной вечер был проведен за картами… Играли на двух столах: дамы составляли свою партию, мужчины свою… Ольга Михайловна, как неиграющая, осталась в обществе дочери бедных, но благородных родителей и четырех девиц с венками на голове. Дочь бедных, но благородных родителей занимала всех своими разговорами. Ольга Михайловна и четыре девицы с венками молчали… Фекла Ниловна проигрывала и очень сердилась…

– Ну, матушка, – говорила она Прасковье Павловне, вытирая пот с лица и оканчивая игру, – экая игрища к тебе сегодня шла… а? что? признаюсь, с тобой играть нельзя – и всё жлуди на вскрыше!.. – Фекла Ниловна отвела Прасковью Павловну к стороне: – Я от невестки твоей совсем другое ожидала… Да что она, матушка, ничего не говорит, а коли заговорит, так ничего не слышишь… что?.. Это в моде, что ли, под нос себе говорить?.. а? Ты знаешь, что я люблю откровенность, родная… Мы с тобой свои люди, говорить все можем. Прасковья Павловна вздохнула.

– Ах, друг мой Фекла Ниловна, – уж между нами сказать, и я ожидала от нее совсем другого… Говорили бог знает что… и в столице воспитывалась, и генеральская дочка, а этого совсем ничего и не видно…

– А? что? не видно?.. Правда… Жаль сынка-то твоего: мог бы сделать лучше партию… а? Он такой из себя видный… Жаль… жаль…

– Фекла Ниловна, надо нам расчесться, – сказала одна из игравших барынь.

– Что, матушка? а? Недослышу… что такое?

– Расчесться надо, – закричала барыня.

– Ах, матушка, что это вы так кричите над самым ухом!

При расчете барыни начали спорить и горячиться. Расчет продолжался с полчаса и окончился только с помощию хозяина дома… Оказалось, что Фекла Ниловна проиграла два рубля двадцать пять копеек.

– Андрей Петрович, – закричала Фекла Ниловна, – заплати, батюшка, за меня Прасковье Павловне эти деньги… а? что? Заплатишь? Позабыла положить в ридикюль деньги… запиши на меня… а? Я, матушка Прасковья Павловна, еще, кажется, тебе должна что-то… а?.. Сколько? Ну, после сочтемся.

Перед ужином Андрей Петрович подошел к Ольге Михайловне и просил ее пропеть какой-нибудь романсик; но она отговорилась тем, что чувствует себя нездоровою.

Помещица, привезшая с собою четырех воспитанниц, сказала Фекле Ниловне:

– Вишь, какая важная!.. Считает нас, видно, незнающими в музыке, а Раисочка, верно, не хуже ее поет, – изволите видеть! не хочет, ломается…

– Браво! – воскликнул вдруг Андрей Петрович, как бы озаренный внезапным вдохновением и ударяя себя в лоб. – Да я вас удивлю сейчас… отличного музыканта вам выпишу… Мой детский учитель на все руки, просто клад!.. играет и поет мастерски, детей моих взялся добровольно учить музыке без всякой прибавки… Андрей Петрович обвел глазами комнату.

– Да где он?.. Антипка! эй, малый! попроси сюда учителя.

Учитель явился.

– Ну-ка, любезный, – сказал Андрей Петрович, ударяя его по плечу, – утешьте-ко публику-то, покажите-ко свой талантец, сыграйте нам этакую какую-нибудь штучку, да и спойте уж кстати.

Учитель покраснел и приготовлялся, кажется, отговариваться. Он поднял голову и взглянул на гостей, ожидавших от него ответа… Глаза его встретились с глазами Ольги Михайловны… Ему показалось, что и она просит его… Сердце его сильно забилось… Дом на Арбате, его первое свидание с нею, музыкальные вечера, Шуберт, его серенада – все это промелькнуло в голове молодого человека; он, не произнося ни слова, сел за фортепьяно и запел:

 
Песнь моя летит с мольбою
Тихо в час ночной,
В рощу легкою стопою
Ты приди, друг мой…
 

Ольга Михайловна неслышно встала со стула и отошла к окну… На дворе было темно; облака быстро неслись по небу; месяц изредка проглядывал из-за облаков, бросая мгновенный, фантастический свет на предметы… Она приклонилась головой к стеклу, и долго удерживаемые слезы хлынули горячим потоком из глаз ее…

При окончании последнего куплета серенады Андрей Петрович закричал:

– Славно, славно, – только, черт возьми! печально немножко.

– Очень недурно, – заметил Петр Александрыч тоном знатока. Он подошел к учителю.

– У вас чрезвычайно приятный голос, – продолжал он, – и знаете, это любимый романс моей жены; она его поет беспрестанно… Olga, Olga! Где ты? У-э-телъ?..

Но Ольги Михайловны уже не было в комнате… После ужина ближайшие соседи Андрея Петровича собирались домой, остальные гости расположились ночевать у него и провести еще несколько дней. Начались сборы… Экипажи стояли у подъезда; нетерпеливые и раскормленные деревенские кони рыли копытами землю. Лакеи Андрея Петровича обступили одного кучера, внезапно свалившегося с козел и оказавшегося мертвецки пьяным… Его должны были заменить другим… На дворе был крик, шум, ругательства, споры, смех.

Ольга Михайловна собралась в путь прежде всех… В ожидании своего мужа, который потягивал мадеру с Андреем Петровичем, и Прасковьи Павловны, которая, одеваясь, разговаривала с своей приятельницей Феклой Ниловной, Ольга Михайловна в салопе и шляпке вышла на галерею, из которой был спуск в сад… Она прислонилась к колонне. С этой стороны дома все было тихо; только ветер шумел, качая ветви деревьев… Ей послышались чьи-то шаги в саду у самой галереи… Она уже сделала шаг, чтоб войти в комнату, – и вдруг остановилась, как бы приросшая к месту.

Рейтинг@Mail.ru