– Ты ещё здесь?!
Он посмотрел на меня с недоумением
– Это неосмотрительно, безрассудно, недальновидно, в конце концов!
– Я тебя не понимаю. – Ответил он и подошёл ближе. – Разве что-то изменилось за это время? Что… кто принудит меня оставить тебя и бежать? Или ты охладел ко мне?
Подобные выяснения отношений всегда тяжелы. В попытке отыскать поддержку на небесах, я поднял глаза, но небо было безоблачным, там не оказалось ни единой, самой маленькой тучки, которую можно было бы призвать в союзники.
– Да пойми, бедовая твоя голова, ты мне более, чем мил, но соловьям положено зимовать в тепле.
– А что, разве ты не пустишь меня к себе, когда будет мороз? – Беспечно поинтересовалась птица.
– Сомневаюсь, что тебе захочется сидеть взаперти. – Резонно ответил я.
Переступая по тонким веткам вишни, как по лесенке, соловей взобрался мне на руку.
– Ничего?
– Да, пожалуйста! – Разрешил я.
– Не больно? – Поинтересовалась птичка, имея в виду острые свои коготки.
– Нет. – Рассмеялся я. – Щекотно немного, а так ничего, хорошо даже. – Знаешь, говорят, что ты скрытный, чураешься людей, и тебя невозможно увидеть.
– Так то людей… – Туманно заметил соловушка и повертел головой, разминая шею. – Обратил внимание, вишня зацвела? – Кивнул он в сторону трёх нежных до прозрачности, белых цветочков. Само дерево давно уж было совершенно раздето, и тут, в первый день осени, такая вот неожиданность.
– Да, видел. Грустно.
– Отчего ж?
– Не вовремя. Ягодам-то, всё одно, не быть. Впустую… как бы.
– Цветение никогда не бывает напрасно! – Не согласился соловей, но тоже очевидно загрустил.
Вздохнув, он переспросил:
– Я хочу быть уверенным, что не совершаю ошибки. Ты не передумаешь? Я должен лететь?
– Увы. – Кивнул я.
– Ладно. – Согласилась птица, и добавила. – Только учти, я заранее отказываюсь петь в тех краях, и никому не доведётся насладиться моей соловьиной трелью.
Признавая бесспорное право птицы петь лишь там, где её душа не может молчать, осторожным прикосновением я пригладил выбившееся из крыла пёрышко, и прошептал:
– Настоящий соловей поёт только на Родине1. – И добавил. – Лети смело, и возвращайся. Мы будем тебя ждать.
– Мы? Это ты про него? – Усмехнулся соловей в сторону лягушонка, что сидел у моих ног. Взирая снизу вверх, тот сочувственно прислушивался, да переводил доверчивый взгляд с соловья на меня и обратно.
– Не только. – Улыбнулся я. Все, кто останется здесь, будут думать о тебе и чаять услышать вновь. А ты не отчаивайся. Расскажешь нам после, что там почём2.
– Расскажу! – Пообещал соловей.
Наутро даже ветер не тревожил оставшейся на вишне немногой листвы, а три белоснежных цветка, удивляя собой шмелей, всё ещё были на прежнем месте.
– Белым флагом признавшего своё бессилие перед грядущими холодами?
– Отнюдь. Той, незамутнённой сомнениями совестью, что как Родина, которую невозможно потерять.
– По собственно воле?
– Если она есть…
Где-то вдали, последняя в году гроза раз за разом дробно била в барабаны, будто назавтра ей предстояло выступить перед публикой, и теперь она усердствовала, дабы не ударить лицом в грязь… Хотя нечистоты после себя она оставляла, по обыкновению, немало.
Всё, не укрытое черепашьим панцирем мостовой, делалось непригодным для прогулок, хотя и привлекало взгляд, ибо сияло, блестело, переливалось в тех лучах, что солнце роняет нечаянно в сумеречный день через прореху облака, но спохватившись скоро, подбирает назад, и дремлет после, как ни в чём не бывало, до следующего погожего дня. А вот когда случится такой день? Как знать, как знать…
Ветер играл помпонами клевера белой шерсти, тянул их из-под носа шмелей и пчёл, что трудились не покладая крыл в виду грядущей затяжной непогоди, набивая кладовые сот, чем только можно и покуда это было возможно. Собранный ими мёд едва ли не бродил уже в самих стенниках3, давая повод бесшабашности овладеть роем вполне, и если бы не дождь, что неслышно ступал по сухой траве, из опасения разбудить осень, то разбрелись бы уже пчёлки по дальним полянам, так что тому же ветру пришлось бы побегать за ними, загоняя назад в улей.
Бабочки плясали напоследок придворные неспешные танцы. Описывая расписными подолами крыльев полукружия, тревожили перестоявшие, сохнущие на корню букеты иерусалимского артишока4, да неожиданно грузно топали, роняя их оранжевые лепестки.
Каждый новый осенний, как и любой день, непохож на предыдущий. Облюбованная осенью округа как бы сматывает клубок времени назад, возвращаясь к начальной точке, когда всё пусто, а незанятый ничем простор тосклив и безысходен, от того, что нет причины угадывать или сочинять сложности. Всё прямо и просто. Ты или есть, или нет.
Единственный оставшийся, верный дереву кленовый лист сверкает золотом и чудится звездой. Холодное солнце добавляет ему красок, хотя, ежели по чести, мало самому. Не бьётся уже наотмашь по дерзкому взгляду, не перечится пытливому.
– Сильно надо? Ну, гляди, гляди, коли глаз не жаль. – Разрешает солнце, а само взирает рассеяно на облысевшие загодя одуванчики, и на мешаной шерсти, с примесью белого, чертополох, и даже на тот, что не сед, но растрёпан донельзя.
Потерявший душевное равновесие цикорий тоже неубран, обыкновенно расчёсанная его чёлка примята не вовремя сном и не в час пробужденьем.
Тут же кузнечик, что дюйм за пядью примеряет путь от осени до зимы.
Черный жук, чернотелка, судя по тому, что крутобока – девица, пригорюнилась, обнявши теплый ещё камень посреди дороги. В чём её печаль, догадаться нетрудно, а помочь, утолить, – то задачливо. Тут бы хотя не избыть ненароком, шагнув неловко.
Тимофеевка сеет подле себя добрым и вечным, что передаст дальше её простое очарование, утвердит право на вездесущность, сродни вечности.
Жаркий намедни ветер заметно поостыл, и не бродят от того боле по полям ветвей калины тучные стада тли, на чьем сладком молоке выросло не одно поколение муравьев и божьих коровок
Бойкие оранжевые черепашки спешат обустроить зимние квартиры. Пусть не просторные, будет довольно и тёплых, ну, а если там ещё когда чаю нальют…
Шмели и пчёлы, не считаясь визитами5, летают взад и вперёд по гостям с цветами и без, с забродившим нектаром и залежалой уже, но вполне ещё пригодной, съедобной пыльцой.
Осень, как не готовься, а всё нежданна. Вот и выходит, что всё у неё на виду, да наспех, второпях, да кое-как.
Кленовый же лист, что вроде золотой звезды на макушке, держится ещё.
– Сколь пробудет там?
– А как получится. Ветер ли, дождь – в помощь осени, но не торопит его покуда никто, некому. Всяк своим занят, всяк своё бережёт…
Цветёт виноград, тщится успеть сладить за первую неделю осени, чего не удалось с весны. В подмогу ему приставлены ветер, кой с прохладцей ко всему, уставшая до смерти пчела и равнодушный уже шмель.
Закручивая усы низачем, как только ради пущей важности одной, виноград щурится на солнце, что заглянуло «на одну минуту», но задержалось до самого вечера. А как наконец ушло, из-за неприкрытой двери горизонта долго ещё было видно непогашенный свет, и мерцание свечи от переворачиваемых страниц.
Ветер, тот тоже шуршал листами во тьме, подражая светилу, да всё чаще рвал их, ронял наземь, ибо был неловок и повсегда, и нынче, и уж верно останется эдаким после, на века.
– Отчего это начало осени бабьим летом зовётся?
– Оно от того бабье в эту пору, что раньше не выходило у женского пола оторваться от забот, а теперь и разогнёт когда спину, да оглядится по сторонам. И увидит, что скоро, совсем скоро пауки развесят повсюду свои провода, да станут кататься туда-сюда, взад-вперёд по голубым рельсам воздуха. Успеет застать и паутину ветвей, занавешенную кое-где облаками, наслушаться, как мухи бьют осень по носу щелчком, но промахиваясь часто, попадают по стеклу. Налюбуется на овсянок, что играют в салочки, веселятся накануне отлёта.
– Не в пример соловью. Тот грустил.
– Так то соловей…
…Ящерка выскользнула из-под ног в самое мгновение, когда шаг был почти завершён и слилась незримо с тенью промеж камнями. Как чья-то жизнь, что бывает, промелькнёт мимо, оборотишься ей вслед, да только одно затёртое поспешностью движение и застанешь. А коли задумаешься про свою собственную жизнь, то лучше помолчать или засмеяться, так, чтобы не заплакать при всех.
Оркестровая яма оврага с ракушкой суфлёра – ниша приподнявшегося на корнях дубка на его краю, партер низины, амфитеатр поляны, бенуар пригорка, бельэтаж кустарника, – зал театра леса был полон, включая приставные стулья пней. От того-то белка обустроила своё гнездо на галёрке, откуда ей было видно и происходящее внизу, и далеко впереди, на все четыре стороны, про которые ведают многие, да мало кто видал. Заодно с прочим, сквозь крошечный глазок в небесах, белке оказалось доступно рассмотреть и участь, уготованную тому, про кого не ведала она. Промежду своими хлопотами белка не упускала возможности, да поглядывала мелко в ту сторону, и если хватало духу – подавала знаки тем, у кого был к тому интерес. А уж заметят её или нет, тут, как говорится, дело хозяйское. Коли безоглядно существуешь, может, оно и легче. Тревоги меньше, хватает и тех, что на виду.
Белка прыгала с ветки на ветку, балансируя ярким, пушистым, заметным от того хвостом. Грузные из-за жёсткой, но по-летнему зелёной листвы дубы кичились своею стойкостью и надменно взирали на соседние голые ветки деревьев цвета красного золота. Золотила их вечерняя заря, отблески костра, что, как повелось, запалила она, ярок весьма, жаль, прогорает скорее, чем успеваешь налюбоваться им.
Ночь простоят дерева тёмными, будто бронзовыми, а утренняя заря окрасит их во что вздумается: и в медное, и в розовое. Редко когда оставит их в истинном своём обличье.
А что касаемо белок… Белки в лесу есть. Как без них. Но обычно они ведут нехитрое хозяйство тихо, от соглядатая бегут, зрителей не ищут. И если вдруг белка, что живёт напротив, принимается стараться не то, чтобы зримо, но даже как бы намеренно, не таясь, – это дурной знак. Сообщение о некоем очередном трагическом событии, потому как у того, кто мастерит для тебя тканый половик бытия, в плетёной занозистой корзинке у ног вновь закончились белые нитки. Остались одни чёрные.
Стол осени застелен неизменным гобеленом скатерти с невнятным рисунком, на котором стоит наполненная ржавыми цветами ваза.
– Отцветшими? Увядшими?
– Ржа-вы-ми!
Снегопад доживающих свой короткий век капустниц, порхающие лохмотья сосновой коры, что тщатся заменить собой полёт мотыльков, но увы, им то не по силам, как не годны они лететь помимо ветра. Токмо ему в угоду, под его стать и по его воле.
Мотыльки, что малодушно попрятались по щелям промеж досок дровяного сарая, выглянут ещё, и не раз, да не теперь, в эдакую холодезь6.
Жар осеннего солнца не справляется уже с вольностью ветра. А тот, не умея и не желая таить свою надменность, забегает вперёд всякого, идёт наперекор, да становится супротив, не даёт ступить шагу, дует в лицо, пылит. Охолони, мол, с кем равняться вздумал… бедолага. Не волен ты надо мной…
Я вышел из дому встретить друга, и почти сразу пожалел, что одет по-летнему. Возвращаться не было времени. Сквозняк осени вырывался из-под неплотно запертой двери горизонта, подступился и принялся наглаживать мои зябнущие плечи своими холодными руками.
Дорожная трава стелилась по земле, и верно именно от того я заметил саранчу, что одна была супротив всему и стойко держалась за песок дороги, дабы не снесло её ветром в тень кювета. Зелёная не по существу, а от усилий, затраченных на то, чтобы удержаться, временами она заваливалась на бок потому, как ветер тщился отнять её от теплой солнечной груди колеи, выдувая из-под неё песок.
Я нагнулся понять, могу ли помочь чем-либо, но саранча лишь блеснула глазами в ответ:
– Не боись, прорвёмся! – Да озорно так, весело, что мне тоже стал нипочём этот, взявший на себя чересчур, ветер.
И сделалось враз по-летнему тепло.
Я понимал, что это ненадолго, но любое отвоёванное нечто позволяет себя чувствовать человеком. Даже если ты похожее на кузнечика насекомое, воплощение всеистребляющей алчной силы… Хотя в самом деле это и не так.
Кстати или нет, но в тот же час я был приглашён на свадьбу стрекоз, на посиделки с богомолом и обласканный напоследок милостями от божьей коровки, с приятным чувством отправился спать. Но об этом, наверное, нечего толковать, или уже как-нибудь в другой раз…
– Вы будете? Приходите непременно!
– Я могу опоздать…
– Мы без вас не начнём!
– Ну, как же это… В такой-то день, свадьба… Раз в жизни…
– Тем более!
Стрекоза не заискивала, и заглядывая в лицо не угодничила, но по причине безмерного счастья и желания, дабы все живущие округ могли разделить с нею радость и получить хотя малую толику своего счастья, разбередить его в себе. Новобрачная зависала надолго напротив глаз, чтобы понять их выражение, – сочиняю я, шучу, насмешничаю или взаправду приду поздравить её в марьяжный на всю катушку день.
– Почту за честь, сударыня! – Успокоил я стрекозу, невысоко приподняв шляпу, и выдохнув с облегчением, стрекоза помчалась приглашать прочих. Времени на то, чтобы распечатать листы, изобилием которых славится всякая осень, не было. Да и умением разобрать написанное мог похвастаться в лесу не каждый А посему…
– Приходите, мы вас ждём! – Слышалось то с одной стороны лесной чащи, что, не без участия ветра, становилась всё реже с каждою минутой, то с другой.
Лис, что на скорую лапу оббегал понавдоль двора, ухмыльнулся моему согласию и непритворной почтительности, да так громко, что аж чихнул, и сбил с бархатной подложки листов чистотела аквамариновые бусины росы, что собирала она с самого вечера, капельку к капле. Да не ради потрафить алчности, но радости ради, – хотела преподнести в важный день стрекозе, одарить подружку, что не чуралась её едкого нрава, но нет-нет, да присаживалась поговорить по душам, как и полагается добрым соседям.
Жизнь бок о бок, она вроде бы и на виду, а из первых-то уст про неё саму слаще слушать, нежели одними догадками свой разум разбавлять.
Сконфуженный, лис счёл за лучшее удалиться. Богомол же, призванный вести церемонию, жевал полными губами воздух, пучил свои базедовы очи в пространство, полный негодования, кой надо было вскорости заменить торжественным чувством, ибо от того, как преподать минуту, как обойтись с нею, зависит само будущее, – надолго ли оно и окажется каково…
А касаемо торжества, – всё прошло, как должно. Невеста была в ослепительно красном наряде, жених во фраке апельсинового цвета7… Ну, а как вы хотите? Стрекозы, как не крутись, а окрутят8 друг дружку, тут только не зевай.
Постель была неубрана, скомкана и брошена как бы для стирки. Простынь белого облака свисала с края матраца леса. Зацепившись за прорвавшуюся наружу пружину одиноко стоящей сосны, изломанная беспокойным сном ткань не касалась земли, но тем не менее заметно измаралась самой тенью пасмурного с ночи дня. Чудилось, что не было ещё утра. Запоздало оно, заспалось, либо забыло об своей обязанности будить нечто в округе или её саму.
Серое одеяло громоздилось в углу неба неряшливой серой тучей, а износившийся наперник подушки время от времени вздыхал тоскливо, отпуская на волю из своих прорех собранные за лето пушинки и пёрышки.
Ласточки, что держали в таком беспорядке собственную опочивальню, бестолку метались, едва не сталкиваясь друг с другом, взирали на покидаемый ими край не то, чтобы вовсе без интереса или равнодушно, но даже с некоей плохо сокрытой злостью. Птиц тяготило предстоящее путешествие, навязанное обстоятельствами, которым было невозможно противиться9, телесное их устройство, физика, так сказать, требовала пищи, насекомых, которые в холодное время года беспробудно и безмятежно спали. Душа же ласточек жаждала остаться дома, к тому же их пугали, и не без причины, неизбежные в дальней дороге потери. Оглядывая сотоварищей, птицы пытались угадать – которого из них не окажется рядом на обратном пути, кого они видят в последний раз и …гомонили от того отчаянно, с отчаянием, да не стесняясь никого твердили вслух так, как умели, по-птичьи: «Только бы не мою, не моего, не тех, с которыми связан обещанием делить горе и радость.» А близки они были все: всякая с любым, каждая с иным, каждый с прочим. Роднили их и родня, и Родина, и общая нелюбовь расставаться с местом, где вывели своих птенцов, а когда-то и сами проклюнулись из хрупких, веснушчатых весёлых колыбелей.
Думаете, чувства – особое право людей, и у птиц, оно не так? Ну-ну… Не задавайтесь. Тот, кто полагает, что он лучше других, не слишком хорош, а иной, который «прочих плоше», не так уж и дурён…