Моя милая тётушка, которую я любил всем сердцем, помимо массы достоинств, обладала некой безобидной странностью, которая отличала её от прочих. Иногда во время разговора, чтения или обеда, сколь бы парадным тот ни был, она замирала и красиво, несколько по-змеиному подняв подбородок кверху, мечтательно улыбалась. Бывало, что сим дело и заканчивалось, реже тётушка прибавляла к этому, легко касаясь шеи, словно до чужой. Со стороны казалось, что она проверяет, – достаточно ли та упруга и не пора ли надевать кружевной воротник, дабы скрыть заметную ей одной дряблость.
Я не придавал этой причуде никакого значение, ибо привык к ней с детства, но малознакомые особы, бывало, прыскали в салфетку, или недоуменно воздевали брови ближе к начёсу, неодобрительно поджимая губы.
Надо сказать, что тётушка была более, чем церемонна, но безмерно добра, поэтому, уравнивая умышленную и непреднамеренную невоспитанность, она не относила к себе всякие проявления излишнего любопытства, и никогда, ни при ком не изменяла своей привычке.
Вообще же, наблюдать за тем, как вкушает тётушка, было истинным наслаждением. Будь то самая простая пища или деликатное блюдо, приготовленное для неё одной или для гостей, стол сервировался по всем правилам: серебряные столовые приборы, хрустальные вазочки, обширные тарелки рисового фарфора, да множество иных мелочей, радующих глаз, возбуждающих аппетит и пробуждающих утончённость.
Я любил бывать у тётушки! И в пору юности, и позже, когда изо всего многочисленного семейства, казалось, только у неё одной имелось вдоволь терпения, дабы выслушивать про мои безумства и прожекты. Снисходя к неопытности любимого племянника, тётушка находила верные слова, чтобы направить мою энергию в нужное русло, не ущемляя самолюбия.
В тот день, когда тётушка ушла в лучший мир, я был воистину безутешен. Разглядывая её неплотно сомкнутые веки, рыдал и напрасно тщился перехватить взгляд голубых, некогда прекрасных глаз, что глядели мимо меня, мимо жизни, рассматривая подробности той вечности, которая поджидает каждого.
Вконец разбитый и в крайнем расстройстве нервов, я оставил свет, поселившись в имении, доставшемся мне от тётушки. Полный горьких сожалений, я никого не принимал, подолгу спал и бродил по окрестностям, покуда однажды…
Крупный змей с массивной треугольной головой не напугал меня своим неожиданным появлением. Едва статное его тело, повторив изгиб берега пруда, полностью утвердилось на нём, я был сражён и размерами, и самоуверенностью незваного гостя. Невзирая на мои притоптывания и пришепётывания, змей не уделил мне довольно внимания. Так только, взглянул равнодушно, и не откладывая дела в долгий ящик, с неописуемым удовольствием принялся бесшумно хлебать горячую, согретую солнцем воду с тёплого листа кувшинки, словно бы из блюдца. Было похоже, что он чаёвничает, но, сберегая цвет лица, пьёт один кипяток. Повторюсь, я был обескуражен, даже повержен его бесцеремонностью. Вероятно, змей знал обо мне нечто, что позволило ему не опасаться моего присутствия. Либо он не видел во мне человека1, либо определённо угадывал его во мне2.
Отпив от пруда ровно столько, сколь было необходимо для утоления жажды и так долго, как требовало того чувство собственного достоинства, змей, до боли знакомым жестом потянулся, чуть задрав голову кверху, и… исчез, словно бы его и не было никогда.
Но ведь он был… был …был!
Эта встреча вернула меня к себе. С новой силой я принялся за старое, совершая то, чем восхищалась моя милая тётушка и за что порицали иные.
Так в омут каких пороков я окунулся с головой, и чем же был занят по всякую минуту?! Да жизнью, жизнью, помилуйте, чем же, чем ещё?!.
Ночная бабочка, спасённая мной накануне из воды, лежала теперь совершенно похожая на созревшее крылатое семя клёна. Ещё вчера, отдавшись на волю судьбы, она уже была готова опуститься на дно пруда, но ощутив одно лишь моё желание помочь, встрепенулась и охотно ухватилась за протянутую руку.
Мгновение перед тем, когда она совсем почти простилась с этим светом, а безразличие к себе вовсе сравнялась с небытием, коему не стоило ни единого усилия, дабы поглотить её всю, без остатка, нечто вмешалось в естественный ход событий… и я услыхал последнее биение мягких от воды крыльев о воду. Неслышное вовсе уху, оно колоколом взывало к моей душе. Часто неловкий, в те мгновения я отметил усилие, которое сделало над собой время, дабы дать мне случай успеть прийти на помощь.
Сияя влажными глазами из-за слёз о перенесённом ужасе, бабочка сгоняла с лица капли уныния и кланялась без счёта, спеша поблагодарить до того, как немощь овладеет ею и сознание покинет измученное предвкушением близкой гибели тело.
– Ну, ты! – Подбадривал я, одобряя первый шаг бабочки с руки на траву. – Ступай-ка себе, обсохни, согрейся. Эк, тебя развезло…
Демонстрируя охоту к послушанию, считая себя в известной мере обязанной подчиниться, а заодно выражая душевный трепет мельтешением крыл, бабочка шагнула в траву, где и пробыла там до самого вечера. Мне точно известно про то, ибо нельзя, проявив заботу единожды, остановиться на середине пути, и не повторить того же ещё и ещё. Но ночь… Ночью я спал! Безмятежно, умиротворённо и беспечно.
Наутро, первым делом я отправился проведать бабочку, и обнаружил её на прежнем месте бездыханной, похожей на осеннюю крылатку семени клёна.
И теперь меня мучает вопрос. А ежели б я не спас её тогда… был бы в том прок? Ведь исключительно по моей вине, бабочка дважды перенесла все тяготы страха и тревоги угасания. Впрочем, если я верно расслышал её зов, бабочка хотела-таки выбраться из ледяной купели, и держалась за жизнь, как то пламя, которое пытается задуть ветер, а оно всё не гаснет никак…
С раннего утра шмель вяло, но настойчиво постукивал по стеклу:
– Откр-рой… откр-рой… откр-рой…
– Зачем тебе сюда?– Изумлялся я. – У тебя там, снаружи, так красиво! А тут – пыльно и темно, словно у меня на сердце.
– Но отчего!? – Удивился шмель.
– Да… уж потому что! – Отмахнулся я, но шмель… Он бы не был собой, коли б не умел угадать искренности нежелания. Дело-то он имел не с кем-нибудь, но с цветами, а они – те ещё: и притворщики, и кокетки. То сожмут губки в куриную гузку, то сидят, распахнувши реснички лепестков, радуются каждому встречному-поперечному.
– Ну, так и что там у тебя произошло? – Подбодрил меня шмель. – Поведай, а я уж никому не скажу. Либо, напротив, попрошу, ветра, так тот…
– Нет, вот только этого не надо, пожалуйста! Растреплет всем, рад не будешь.
– Ну, нет, и не надо, как пожелаешь. Так что там у тебя стряслось? Жалуйся!
Облокотившись о подоконник со всей основательностью, на которую только был способен, шмель приготовился слушать, а я послушно принялся загибать пальцы:
– Намедни выпорхнул из-под ног птенец, – это раз. Второе – какой-то чёрный жук потерял своё правое надкрылье, и его крыло торчало смятой юбкой на самом виду, беспомощно, бесповоротно свидетельствуя, о том, что дни… да что дни! – часы, минуты жизни жука сочтены. А на третье, – мне встретился ещё и майский жук, что лежал неподалёку бездыханный…
Шмель молча глядел на меня и я, воодушевлённый его вниманием, продолжил:
– Понимаешь, я шёл, и солнце было милым спросонья, и день обещал быть радостным, почти что бесконечным, но тут, под ногами в пыли дороги – среди многочисленных подножек её камней, обнаружилось последнее пристанище майского жука. Лёжа на боку, он как бы дремал мирно, вспоминая недели своей счастливой жизни. Его сон казался спокойным и глубоким, но безнадежным до того, что не нашлось бы никаких сил, ничьих надежд пробудить в нём желание чертить своим полётом по прозрачной кальке неба летних вечеров.
Шмель вздохнул, озадаченно пошевелил усами и поинтересовался:
– Жуки – согласен, оно всё понятно, то, что ты сказал про них, я и сам вроде бы как насекомое. Но птенец! Он выпорхнул у тебя из-под ног, так и что ж с того?!
Я внимательнее присмотрелся к шмелю. Упрекать его в неспособности понять меня, было бы весьма невежливо, тем паче, он оказался единственным, готовым выслушать, не перебивая. Посему, я решился на объяснение:
– Птицы, ровно как и все другие, не могут, не должны меня опасаться!
– Ты полагаешь? – Усмехнулся шмель.
– Я уверен! – Несколько высокомерно ответствовал я, и вдруг, как бы ни с того, ни с сего, сам себе показался смешон. – Действительно… – Сконфуженный, протянул я, и улыбнулся шмелю.
– Ну, ничего. – Подбодрил меня он. – Тех, кто знаком с тобою, не испугает звук твоих шагов. А птенец… Подумаешь, он же ещё ребёнок, и у него будет время понять, кто есть кто на этой земле. Главное – не отбить у него охоту искать смысл во всём, что его окружает, ведь именно под бесконечным ручьём дороги жизни погребены надежды тех, кто ступал на неё, полный радостного предвкушения невероятных событий. Да вот только, слишком уж часто выходит так, будто бегут они по той дороге от себя, не ведая того, что всё самое заветное заключено в них самих.
Убаюканный ночным ливнем, я проспал дольше обычного, и открыл глаза, лишь только облака истощили свои запасы пахнущей пылью капели. Утро манило прохладой. Не переменив измятых омутом3 ночи одежд, я вышел из дому, понадеявшись на то, что некому будет пенять на моё неглиже. Впрочем, я ошибался. Уже на пороге стало понятно, что едва ли ни всякий мой шаг окажется причиной если не трагедии, то несообразного с обстоятельствами беспокойства тому, кто слабее нас, людей. Всяко, не по своей воле, но по малопонятному замыслу жизненного устройства, где исповедующий добро беззащитен, осиянный им – смешон, а взыскующий его слывёт чудаком или вовсе пустым и никчёмным.
Однако ж, я слишком долго задержался на пороге, но… было ли куда ступить, в самом-то деле?
Перво-наперво, по тёмным от пряной летней сырости тропинкам фланировали туда-сюда улитки. Турнюр раковин, приподнимал их платья цвета карамели и миндаля, долгие подолы волочились по песку, а нежная кожа лоснилась и сияла, вызывая отчётливое желание тронуть её. Лишь опасение оскорбить робость, останавливало совершить это, но улитки воистину были обворожительны!
Слизни, недальняя их родня, сбросив последние покровы стыдливости4, находились тут же. Их очевидное чистосердечие откровенно пугало своею незащищённостью, правдоподобием, коего избегает всяк, даже в иной редкий час, когда дело того не стоит, но, скорее, наоборот.
Ужи, уже готовые в который раз переодеться, кружились неподалёку. Они не таясь подходили к воде, где пили с неприкрытой жадностию, либо, что скорее, – хвастая возможностью предстать вскоре в обновлённом виде.
Ещё несколько потоптавшись на пороге, я осмотрелся и рассудил, что отыскал наконец место, в направлении которого можно-таки идти, никого не потревожив. И почти сразу, первым же шагом едва не раздавил жука! Тот приземлился за мгновения до того, как я выбрал, куда поставить ногу.
Нимало рассерженный, но порядком раздосадованный, я воскликнул:
– А я?! Как же я? Где гулять мне самому?!
– Чудак-человек, – раздалось мне в ответ. – Так ты только попроси, и станешь любым из тех, чьей свободе позавидовал только что.
Как ни покажется то странным, но я вернулся в дом вполне удовлетворённым, где, смирившись со своим, отличным от прочих положением, присел у окна и уже оттуда с любопытством наблюдал богатство жизни, ради покоя которого, так могло представиться, я сильно обеднил свою собственную.
Но… я без помех мог быть где угодно, оставаясь самим собой, тогда, как все они… Имел ли я право роптать? То-то и оно…
Мягкая и тёплая, взбитая грозой перина земли. Идёшь по ней, как по опаре, и улыбаешься, словно навстречу горячему хлебу из печи или любимому человеку, приближение коего угадываешь заранее. Загодя!
Пружинит земля, дышит, помогая каждому шагу.
Примятая трава у дороги – то неприбранная постель косули или кабана. Заспались, видать, в такой-то неге!
Паутина, вышитая на пяльцах травы, давно готова. Поглядывая на неё со стороны, улыбается паук, любуется на свою работу, но без дела-таки не сидит, – наматывает моток шёлковой пряжи на растопыренные пальцы травы. Та нынче тоже добра, и, коли надо помочь, – подсобит.
Молоденькие, почти игрушечные берёзки трепещут листвой. Похоже машут крыльями маленькие воробушки, подражая цыганскому танцу. И те, и другие далеко не бездельники, да надо уметь понять, чем озабочены они в каждую минуту.
Солнце тоже занято рукоделием. Обшивая золотыми нитями крупного плетения полотно сосняка, перелицовывает его, делая нежнее, скрадывая колкость, да поучает заодно:
– Не наживай себе врагов, будь умнее, мягче…
Да где там! Кому оно не дано…
Неряшливая плешь пригорка, даже она немного не похожа на себя после грозы. Зачёсанные наперёд редкие локоны травы, изрытые оспинами высохших капель щёки… Он старался, как мог, дабы выглядеть прилично, хотя теперь!
…Цапля, выставив вперёд ноги, уже который раз кружила над лесом, выглядывая знакомое ей с детства, родное болото, но не узнавала места. Залитые водой низины сбивали с толку. И неподалёку, рядом совсем, не обращая внимания ни на кого, играл крылами ястреб: то ли склонял к чему землю, то ли сам кланялся ей.
Ну, так есть из-за чего! Разве не так?!
Этот малыш был удивительно спокойным, тихим, милым, послушным ребёнком. Наученный матерью осторожности, он так неслышно играл мячиком, сплетённым отцом из пуха одуванчика и высохшей травы, что мало кто подозревал об его существовании. Когда надоедала игра, то он, осторожно выглядывая с балкона, наблюдал за теми счастливчиками, которые не опасались бегать, шуметь и свистеть. Беззвучно хохоча, малыш сопереживал сверстникам, нисколько не сокрушаясь о том, что «тоже мог бы также, как они», ибо свою мать любил больше, чем себя, а та всего один раз, со слезами на глазах, умоляла его «не стать её последней потерей в жизни».
Не объясняя себе никак эту просьбу, малыш терпеливо сносил: и заточение, и одиночество, порешив, что его лёгкая на подъём, весёлая мама, не станет тревожиться зазря, и если уж говорит, то стоит прислушаться и делать, а не перечить.
Малыш только-только оброс серым пухом, и встречал прилёт родителей широкой улыбкой в золотой, солнечной оправе. Он видел, как тяжело приходится маме и папе. Чтобы ему не сидеть голодным, они сбивались с крыл, добывая комаров, да мошек. Им было, ох, как непросто, ведь другим помогали старшие дети, а у нашего малыша не было ни братьев, ни сестёр. Дворовый кот, заслышав однажды их шумную возню, нашёл способ взобраться повыше, и выкрал из гнезда всех пятерых.
– И теперь, все они на небесах… – Тихонько плакала мама, укутывая своего последыша5. – Спи, мой родной.
Малыш, чтобы не расстраивать маму, послушно делала вид, что спит, а родители долго ещё сидели, обнявшись.
– Быть может, следующей весной всё получится, и все наши дети будут с нами6? – Спрашивал ласточку супруг.
– Я уже немолода. Четыре года – не шутки. – Со вздохом отвечала она.
– Да, и к тому же, – надо ещё дожить. – Соглашался он.
Светлое ночное небо, составленное из пазлов облаков, глядело на птиц не то, чтобы великодушно, но с изрядно долей здравого смысла. Ибо, – мало кто подходил к мозаике небес более их. Кому-то недостаёт совести, кому-то добросердечия, кому-то ясности ума. А вот, которого из того не хватало ласточкам, оно никак не могло взять в толк. Ведь, казалось, – всё при них. Буквально всё.
Серебрянкой покрыты травинки, листочки… даже самый колосок травы, каждое его зёрнышко словно бы сделано из жемчуга. Чудится, будто потрудился над ним морской мякиш7, да оставил. И без того забот – полон рот. А почто они, те заботы? Неужто в них одних весь удел?..
Поляна клевера цвета бордо – траурным покрывалом, от дороги до леса, от жизненного пути до препон, что вросли по краям кустами густо, не давая возможности сойти.
Теперь лишь вперёд, в колее обречённости, которую осознаёшь слишком поздно, а до того, теряешь впустую всё: время, друзей, родных, себя, саму жизнь. Про неё, даже устремляясь по её же течению, не успеваешь понять ничего. Ну – холодно, ну – страшно, ну – одиноко… А как с этим со всем быть, не разумеет никто.
Впрочем, некоторые, набравшись важности, берутся-таки объяснить, и те, в ком решимости куда как меньше, хватаются за эти самые толкования, и вздыхают, наконец, свободно.
Серебрянкой покрыты травинки, листочки… То накапало краски с оградок погоста. От кого они там? Для чего? Пустое всё. Тщетно, да суетно, кроме того самого колоска травы с жемчужными зёрнышками и перламутровым следом на них, – единственным напоминании об улитке, что склевал дрозд поутру.