Постель была неубрана, скомкана и брошена как бы для стирки. Простынь белого облака свисала с края матраца леса. Зацепившись за прорвавшуюся наружу пружину одиноко стоящей сосны, изломанная беспокойным сном ткань не касалась земли, но тем не менее заметно измаралась самой тенью пасмурного с ночи дня. Чудилось, что не было ещё утра. Запоздало оно, заспалось, либо забыло об своей обязанности будить нечто в округе или её саму.
Серое одеяло громоздилось в углу неба неряшливой серой тучей, а износившийся наперник подушки время от времени вздыхал тоскливо, отпуская на волю из своих прорех собранные за лето пушинки и пёрышки.
Ласточки, что держали в таком беспорядке собственную опочивальню, бестолку метались, едва не сталкиваясь друг с другом, взирали на покидаемый ими край не то, чтобы вовсе без интереса или равнодушно, но даже с некоей плохо сокрытой злостью. Птиц тяготило предстоящее путешествие, навязанное обстоятельствами, которым было невозможно противиться10, телесное их устройство, физика, так сказать, требовала пищи, насекомых, которые в холодное время года беспробудно и безмятежно спали. Душа же ласточек жаждала остаться дома, к тому же их пугали, и не без причины, неизбежные в дальней дороге потери. Оглядывая сотоварищей, птицы пытались угадать – которого из них не окажется рядом на обратном пути, кого они видят в последний раз и …гомонили от того отчаянно, с отчаянием, да не стесняясь никого твердили вслух так, как умели, по-птичьи: «Только бы не мою, не моего, не тех, с которыми связан обещанием делить горе и радость.» А близки они были все: всякая с любым, каждая с иным, каждый с прочим. Роднили их и родня, и Родина, и общая нелюбовь расставаться с местом, где вывели своих птенцов, а когда-то и сами проклюнулись из хрупких, веснушчатых весёлых колыбелей.
Думаете, чувства – особое право людей, и у птиц, оно не так? Ну-ну… Не задавайтесь. Тот, кто полагает, что он лучше других, не слишком хорош, а иной, который «прочих плоше», не так уж и дурён…
– Ладно, спасибо, что выслушали. Пойду выполнять обязанности бывшего супруга. – Вздохнул мужчина и направился к деревянному, уютному на взгляд со стороны теремку, в котором, на поверку, несть места укромности, удобству и теплу. Точнее – оно не для всех, не для тех, кто, поскрипывая креслом-качалкой, пристроив книгу на укутанные для тепла непременным клетчатым пледом ноги, читает домашним вслух Чехова. Увы, в том тереме бытуют нешуточные страсти или, что вернее, – бедуют люди, мешая счастью своего существования проявиться в полной мере, и не дают насладится ближним отпущенными земными сутками, сколь бы тех не выпало на их долю.
– Дед, кто это был, я его знаю?
– Виделись не раз, ты позабыл. Я-то помню его ещё мальчишкой, когда не доставая до сидения, он катался к речке на отцовском велосипеде, продев ногу под рамой. Одна штанина была заправлена в коричневый, вялый от частых стирок носок, на другой, будто на бельевой верёвке, красовалась деревянная, потемневшая от воды прищепка.
Глядя на этого паренька, на то, как он искренне вслух радуется травинке, цветку, – любому из простых, доступных чудес, мимо которых проходят прочие, я прочил ему счастливую будущность.
Было дело, однажды он привёз с рынка заместо здорового голубя, чахлого бойного11, за которого отдал всё, что накопил, откладывая с денег на школьные завтраки. Мужики смеялись тогда над мальчишкой, прогадал, мол, заморыша задорого взял, но он знал, что делает.
Полтора года, не меньше, возился с птицей, выносил гулять по утрам, и выходил-таки! Таким красавцем сделался тот голубок. Взмывая в стойке к облакам, хлопал громко крыльями, будто хлыстом, а после срывался во многие кувырки, едва ли не до самой земли.
Жаль, недолго радовал голубь парнишку. Подстрелили его завистники. Врали, что спутали с ястребом, что повадился таскать цыплят. Да кто ж в такое поверит? Дураков нет.
Так и пошло с тех пор, за что ни возьмётся мальчишка, всё кряду, да как надо, а завистники после то украдут, то уведут, то попортят.
Отслужил парень армию, отучился на доктора, женился, детишки пошли, казалось бы – опустел мешочек с кознями, припасённых на его долю. Ан нет. Пожила молодуха в докторшах12 недолго, наскучило ей подле хорошего человека, неинтересно стало честь по чести, да по-честному. Ушла к другому. Позарилась не на ум, либо красоту, а на богатство, и через недолгий срок, когда новый избранник стал дряхлеть не по дням, а по часам, попросилась назад. И не женой, а так, вроде сестры. То в одном ей помочь надобно, то в другом. А наш-то, наш, больно хорош, от того и больно ему, рвёт себе сердце, отказать ни духу не хватает, ни приличия. Вот и носится с бывшей, выслушивает упрёки, да приказы, по поручениям хлопочет, а у самого глаза грустные, несчастные, ходит, ровно побитый пёс. От людей стыдно.
…Осень сладко пахнет зрелыми ягодами помидоров. Накупишь их, бывало, разложишь на газетке понавдоль стены коридора… Соседи по коммунальной квартире жмутся к середине прохода, дабы не подавить, но не ропщут. Им и самим люб сей аромат. Вспоминается дом в деревне, бабушка, пол в горнице, усыпанный такими же ягодами, вялое зудение мух, что рвутся по-цыгански в комнаты и подают голос откуда-то с потолка, стоит только затопить печь…
Но что про осень человеческой судьбы… Чем пахнет она? Солью слёз? Горечью разочарований? Банальностями? Всяк по-разному, по-иному, по-своему…
То было на краю Москвы. В одном из тех мест, где рыхлый мякиш деревенской жизни зачерствел однажды, и на месте многих домов появились немногие бараки, которые после тоже снесли бульдозером и вырыли котлованы для домов повыше. Во дворах таких домов редкий сосед знается с соседом, и знает об его существовании лишь по переполоху пятничной ругани промежду супругами, что не утаила ещё ни одна стена.
Трамвай улитки скользил по мокрым от росы рельсам травы. Неторопливый его ход из лета в осень давал случай понять всё про минувший обычай, что идёт в пару с благодатной порой, чей самый холод не сравнится с теплом зимы или даже осени.
Оставшееся в прошлом лето было слезливым, вздорным, неприступным. Лес таился под серой вуалью комаров, да не положенный ему срок, а до ясных намёков осени, что не стесняясь в выражениях гнала от себя любые сравнения с прочими временами года. Осень желала иметь подле лишь подобающее ей по чину. И представать точно так, – бледный лик прозрачных небес, девичьи штопанные не раз одежды…
Редкие яркие дни само собой и имелись в виду, и прощались, и приветствовались, но токмо подготовленные прежней скромностью. Как торжество, как заслуженный дар.
И тогда уж стряхивалась пыль с золотой парчи нарядов. Добытые из сундуков, заметно слежавшиеся, они были, тем не менее, той красы, что не испортит ни время, ни увядание, ни прореха.
Рубиновые венки хмеля, малахитовые гроздья винограда, калиновые, ровно коралловые бусы, и россыпи аквамаринов с жемчугами… Богато, однако. Глаз не отвесть.
Но только привыкнет взгляд к эдакому великолепию, как следующее же утро оказывалось занавешено дерюгой мглы. И словно не было того давешнего сияния, а пристыженное осенью, голубоглазое небо поменяло свой цвет на невзрачный, угадывающийся едва серый.
И хотя шепчет осень в оправдание себе, набившее оскомину: «Делу – время…», ты сердишься и ищешь радости, невзирая на то.
Трамвай улитки скользит по мокрым от росы рельсам травы. И нет ему дела ни до сумрака, ни до красот. Близорука улитка. Ей бы добраться до зимней квартиры, а больше и не надо ничего.
– Мил человек, скажи, будь ласков, где тут москательная лавка.
Я сделал вид, что не расслышал вопроса, сделал пару шагов и устыдился. Как я могу? Какое имею право обижать человека? Мне не по нраву его небогатый вид и ссадина над губой. Но он явно старался привести себя в божеский вид, расчесав на пробор нестриженые волосья, а из-за пазухи у него выглядывает букет синих полевых цветов, и он явно предназначен той распаренной от мытья полов тётке, что, подоткнув подол, заправляла там порядком. Одно плохо, не далее, как пять минут тому назад, когда я проходил мимо, она лишь по воле случая не облила меня помойной водой, что с размаху слила прямо с порога.
А тут, как на грех, этот мужичок… Видать не на него я взъелся. Как завещал Дюма-отец, ищите женщину? Видимо, так и есть.
Моё самобичевание было прервано самым приятным образом.
– Господин хороший! – Расслышал я обращённые ко мне слова. – Вы уж на меня не серчайте. Я, часом, вас не обрызгала?
– Да нет, обошлось.
– Мужа ожидала, себя не помнила которую неделю. Думала, опять запил, а он на неприятность нарвался, в столице-то. Голову ему там расшиб извозчик. Насилу в ум вошёл. В больнице.
– И где ж тебя лечили, любезный? – Обратился я к мужику.
– В Голицинской. – Важно ответил тот и победителем глянул на властную, но явно любящую его супругу, что стыдливо прижимала к груди букет васильков.
Откланявшись, я отправился изнурять собственную праздность, а воссоединившаяся наконец чета, судя по всему, к себе на квартиру. Им очевидно наскучило находится вдали друг от друга. Ведь не каждый может разделить с тобой горе, а радость -захочет не всякий. Только тот, в котором ты угадал эту склонность. Как её называют? Вроде сердечной? Кажется, именно так.
Льдинка луны тает в пруду. Если долго глядеть на неё, то кажется, совсем уже стала водой. Сощуришься для увериться чтоб, ан нет, – моргнёт волна и окажется невредим сглаженный голыш льда. Упрям, упорен, невозмутим… Вечен.
Трава редко бывает сама по себе, но чаще под бременем росы, и склоняется в сторону, что указует та большую часть дня. В краткий срок, на который солнце с ветром избавляет от её высокомерной воли, травинки буйствуют и растут наперекор пробора тропинок. До закатного только часу, а дольше – ни-ни.
Плотный платок тумана, в который кутает плечи рассвет, бережёт день от сквозняков и простуды, а шёлковый плат тумана на закате, – так только, для форсу, как паутинка чулок и голошейкой при шубе в мороз.
На ткацком станке горизонта солнце плетёт невесомое полотно дымки. Ткань тоньше вздоха, но очевиднее предположения.
Густое от облаков, низкое небо, чудится надвинутым до бровей кепи, из-под которого выбиваются жидковатые уже, но покуда лишённые нездоровой жёлтой седины кудри дубравы. Лишь щетина сосняка даёт надежду на то, что не всё так грустно, как кажется на первый взгляд.
И будет ещё празднично сиять солнце у воды, и льняные пряди рассвета покажутся яркими чересчур, и сбудутся выпестованные воображением надежды на лучшее, что отчего-то всегда маячит где-то, за одним из туманов, – выдуманных или тех, что в самом деле застят горизонт судьбы.
Человеку редкой стойкости, цирковой до мозоли на затылке,
воздушной гимнастке
Надежде Провоторовой
Ланта
– Осень подбросила золотой червонец листа под дверь…
– На крыльцо?
– Да.
– Чтобы зачем?
– Потомучто!
Вот это твоё задорное «потомучто!», не разделённое пространством для возможности обдумать ответ, я вспоминаю еже…
– Ежегодно?
– Ежеминутно! Оно полно надежд, это словечко. Упований на то, что всё будет, и это «всё» окажется непременно добрым, хорошим, уютным… Как твой взгляд в никуда в минуты страданий и боли… Как мне хотелось обнять тебя тогда, до хруста, дабы раздавить то, что снедает и не даёт жить дальше.
Мы редко видимся. Реже, чем хочется. Не так часто, как могли бы. Бесшабашность и наивность, неискушённость юности, что позволяла быть вместе вне обстоятельств реальных или поджидающих на каждом шагу искушений и сторонних лукавств, истощилась. А по нашей вине или по причине извне… Какая разница.
Знаешь, Надежда, я скучаю по тому мигу, когда мы одновременно, не сговариваясь, огляделись по сторонам и поклонились узким, мягким из-за ковра ступеням музея. Не из почтительности или благоговения. Просто сильно болела спина…
Я тоскую по тебе, Надежда, и по нашим общим надеждам, которые, увы, так и не сбылись.
Осень вдумчиво и неспешно прибирала округу, приготовляя её ко сну. Неслышной поступью ступала она по зелёным тротуарам, шёпотом, не допускающим перечить, приказывала ветру, – где и чем замостить, что оставить так, как есть, на откуп зиме.
По обыкновению всякого благоразумного, осторожного и умудрённого опытом, коих часто кличут с некоторой долей зависти и досады «себе на уме», ибо не каждому дано, осень распоряжалась так, как умела она одна, и лишь тем, что знала. А за большее не бралась.
Не морозила, к примеру, осень рек. Лужи обветрить, обметать их узкие губы лихорадкой тонкого льда или воду сделать погуще давешней летней, что просачивается всюду и отовсюду торопится сбежать, – это пожалуйста.
Бывало, зазовёт лето осень в гости, да зазевается, покуда за пирогами с вишней глядит, так после летят не в свой час с тех же вишен враз подурневшие листы, и лопаются под шагом засыпанные ими дорожки сада.
В осень решето дубравы делается всё реже и всё больше солнца наливается в ямки следов и овражки. Тропинки чудятся точно отлитыми из золота. Только не умалить сей позолоте печати минувшего летнего сумрака и сырости. Поздно спохватилось солнышко.
Подведённые серым осенние облака мнятся тою белокурой красавицей, что не умеет разглядеть в себе прелести, а рядится огненной брунеткой, коих дюжина за пятак в базарный день. Кто б втолковал дурёхе, что хороша, и нет беды в её скромных, простых нарядах. Коли была б умна и усердна. Цены бы ей…
Растревоженное туманом солнечных лучей, утро прислушивается к негодованию и досаде, с которыми ворон разрывает в клочья листы неба, исписанные ночью. Неловкость спросонка – причина тому, залитому чернилами от горизонта до горизонта небосводу, а непроливайка луны, стоящая на боку облака – свидетель того же самого. И не вспомнить уже никому и ни за что тех слов, кой вырвались на свободу, улетели в даль беспамятства перелётным птицам вослед.
Чёрная бабочка13 хлопочет крылами подле окошка, то ли воспоминанием о лете, то ли пеплом сгоревшей сосны. Павлиний глаз14 подбирает двусмысленно полы расшитого плаща с шёлковым подбоем цвета грусти и пустоты. Ну и почто? Неужто нечего вспомнить о лете, да хорошо сказать об нём?
Дурное, коли не сильно жалит, и то осыпается просохшим песком с сердца, словно с колен. Крупные куски битой волной ракушки, что прилипают к коже души, также роняют себя однажды, а до поры держатся, и оставляют после морщины следов, и просто – складки морщин.
Лето… А может ждут от него многого, больше, чем умеет дать оно? Ну – нагрета делается округа, так что ж с того. Набивший оскомину медовый ветерок разнотравья и впрямь хорош, да только сперва заметен, а после уж его как бы и нет.
– Это вроде, если жинка красавица! Сначалу-то видишь то, любуешься, сам себе завидуешь, а потом пообвыкнешь и не замечаешь. Другим, со стороны, кажется её краса, но ты уж глядишь не на неё, а всё больше на подгорелую стряпню, да неубранное бельё. Когда и прикрикнешь на неё, об чём раньше и подумать не смел. И ведь не то голос возвысить, – вздохнуть при ней громко не решался! А нынче…
– Вроде того, похоже. Когда который неблагодарный, да беспамятный, тот и не умеет помнить девичьей красы, ради которой некогда был готов жизни лишиться.
– Так некогда. Недосуг в семейной-то круговерти.
– Вот и я говорю – человек существо неблагодарное. Должен он не уставая радоваться тому, что есть, понимая цену, не принимая в том участия своих заслуг.
– Неужто их вовсе нет, заслуг этих?
– А какие, скажи, я сочту!..
Утро, растревоженное туманом солнечных лучей, прислушивалось к разговору, как к ветру, что шепеляво дул сквозь дыру в заборе. Ему было совершенно всё равно, чей день начат, а кому уже нет. Утро… чего с него взять.