Не за страх, а за совесть
Вниз – вверх, вниз… Разбуженный неслыханным доселе шумом, лес подтянул сползший во сне чулочек мха и решил выяснить, в чём же, собственно, дело. Сквозь неплотно прикрытую занавесь тумана было видно, как синица с силой гнёт ветку к земле и та, распрямляя спину, подбрасывает птицу так высоко, как умеет. В попытке дотянуться, куда мечтала, перестаёт сутулится и хитрить, поднимается на цыпочки, не угождая никому… Но каждый раз, готовая уже взлететь, синица пугается чего-то и, суетясь крыльями, прижимается к ветке грудью, да столь тесно, что делается продавленной ею чуть ли не надвое. Дерево досадливо склоняется в ответ доказанному страху, и ветка оказывается у земли, раскачиваясь в мелкой укоризне. Впрочем, дело не кончено. Переведя дух лишь на мгновение, синица терзает вновь: и самоё себя, и ни в чём неповинную ветку. Раз за разом, до самой ночи…
Как бы ни были просторны объятия кроны, они меньше взгляда, всё же. Разбирая своё отражение в полном зеркале луны, не замечая изъяна, лес напрасно сетует на вынужденную приземлённость, но вскоре нехотя примиряется и с собой. Серебряный пятак луны – единая разменная монета, на которую стоит сменять день, – решает он.
Вниз – вверх… Вниз… – это труднее всего. Для того, чтобы взлететь, препятствий нет. Сложнее там, где за следами не видно дорог, за словами поступков, за делами – совести. Ведь недаром же то, славное «не за страх, а за …». Неспроста.
Ефремов день
Грабли сосулек, чьё искреннее наивное сияние вызывало неприкрытую зависть сугроба, сохли у края крыши. Тот терпел от них каждый раз, как солнцу вздумывалось образумиться хотя на час, когда, припомнив о деле, оно нехотя принималось греть уже синеющие ладони неба. Едва они начинали теплеть, заодно просыхали локоны кустов, понемногу распрямлялись кудри деревьев, а свалявшаяся под снегом чёлка трав принимала – таки, наконец, несколько приличный образ.
И вот, когда, разметив тенями тропинки и поляны, солнце вознамерилось было отойти вновь, чиркнув стволом об ствол, как спичкой, дубрава решилась недвусмысленно воззвать к его, солнца, разумению:
– Доколе, – шумела она, стуча плашмя по столу, раздавленной морозом кистью, – до каких пор вы будете обходить наш край стороной? Чем, чем мы не угодили?! Провинились в чём?!
Прилично зардевшись от неожиданности, солнце задержалось на мгновение в дверях дня и, втянув голову в плечи… вышло вон.
…Тем временем… одурманенная собственным ароматом, арбузная мякоть снега длинно вздыхала, а в золотых сотах лишайника зрел мёд скорой весны.
По доброй воле
Горячим ножом солнца февраль нарезал день на ровные полоски теней. Обрызгав каждую едким мутноватым соком, который, откуда бы не сбегал, прожигал сугробы до самой травы, он оставлял их для выпечки прямо так, на обширном поддоне земли. Следуя скорее привычке, чем порядку, после направлялся дальше, в гору запада, что было непросто, но знакомо и приятно от того.
Обрисовывая переменчивый лик двенадцатого месяца староримского года, невозможно не коснуться весёлых морщинок у его глаз, источающих лукавство при виде нежных луковок, упорных в желании оказаться первыми цветами весенних полян. Приподнявшись на локотках, они ранились об острые хрупкие края наста, но тянули любопытные носы всё выше и выше, пока не оказывались продетыми сквозь обветренный размокающий картон снега. Получив случай рассмотреть, наконец, кто там топал и сопел над их головой по всю зиму, они часто очаровывались тем, что кроме них вокруг не было заметно никого. Снося стойко внезапные порывы взбалмошной метели, они упивались видом того, как ветер гоняет из угла в угол неприкаянные с осени семена липы, да солнце забавляется, расплавляя кристаллы снега, не защитив глаза даже куском измазанного сажей стекла.
Но тут, словно внезапный нетерпеливый стук в дверь, не тревожный, а радостный, жданный, – раздаётся дробный разнобой капели десятков воробьиных клювов по горячему подоконнику… Прищипывая бока растрескавшейся кулебяки сугроба, птицы торопят февраль. Гонят его, хватая за обмороженные пятки. И вот… не обидно же ему! По-прежнему тушит сияние глаз прищуром, наблюдая за тем, что творится подле.
Не вышел ростом этот месяц. Кого одёрнет, иному доставит средство обогнать себя, да всё – по рассуждению своему, по здравому изъявлению чувств, по доброй воле.
Если некто просит о помощи, отзовись немедля,
и лишь после спроси почто…
Большая синица, натянув голубую вязаную шапку на уши, шныряла по заснеженной поверхности вмёрзшего в землю пруда, распахивая его тесными аккуратными рядами, что, вспучиваясь, взрывались изнутри один за другим. Драпировка сотворённых ею таким манером сугробов, позволяла оставаться на поверхности лишь макушке, и от того создавалось впечатление, что мышь рыхлит пространство, в поисках некой потери, нужной ей самой больше, чем тому, кто обнаружит её после того, как стает снег.
Синица бегала, хлопоча и отдуваясь, в самом деле ощущая себя более полёвкой, чем птицей. Временами поднимала голову, кротко и коротко оглядывала, сколько ещё осталось, и буквально вгрызалась в корку лежалого снега вновь.
Понемногу к пруду стали прилетать другие синицы, такие же большие, как она, в похожих шапочках и шляпках. Немного погодя прибыли синички поменьше, в потёртых замшевых жилетах без капюшона. Будто бы только с зимнего бала, не заезжая домой, явились и длиннохвостые синицы. Каждая в лаковых штиблетах и фраке, натянутом на белоснежную крахмальную манишку. Не окончив этюда «Калина в лесу», в чём был, прилетел, отставив мольберт, пёстрый дятел. Он был измаран той беспорядочной притягательной нечистотой, которая отличает натуру тонкую от основательной, но приземлённой. Данное обстоятельство не мешало ему радоваться жизни, и скорее вдохновляло, чем нарушало возвышенное впечатление о ней.
Немного погодя, с расстановкой, в расчёте на впечатлительных особ, барином, как бы нехотя и чуть ли не в собольей шубе, явился большой зелёный дятел. Тут же тихо, вовсе по-простому, к нему подсел ворон. Рангом повыше, рассудительнее вдвойне, он первым заметил хлопоты синицы. Долго наблюдал за нею из-под облаков и теперь проявил свой интерес не из праздности, но по состраданию, свойственному большой силе.
Тем временем, синичка в последний раз остановилась, и, глянув на пруд, обнаружила, что искать боле негде, ибо на нём не осталось живого места. Усталость застила ей глаза туманом, спёкшаяся кровь изодранного переносья, охладевшая до черноты, опечатала, словно сургучом, изящные ноздри птицы, отчего она никак не могла перевести дух.
Взявшийся ниоткуда ветер, пробился к синице, брезгливо сторонясь зевак. Участливо сдунул от ног снег, остудил бледное измученное личико, и, время спустя, птичка, отдышавшись наконец, смогла разобрать гримасы окруживших её собратьев. Никто из них не попытался даже скрыть отсутствие сочувствия или сострадания. Исключая ворона, равнодушное любопытство было единственной причиной слетевшихся поглазеть на её возню.
Синице враз сделалось неловко, она тут же низко подпрыгнула, так что немного поскользнулась от слабости, и взлетела, задев крылом тонкий стан озябшей вишни.
– Нахалка! Не объяснив причины, вот так, взять и скрыться?! – Возмущённо галдели птицы, а зелёный дятел, запахивая плотнее ворот шубы, тихо спросил ворона, склонившись почтительно к его уху:
– Нашла она чего?
– Нет. – Неохотно отозвался тот.
– Не так искала?
– Просто-напросто не там, – многозначительно глянул на него ворон, и не скрывая, что расстроен, взмыл вверх, оттолкнув землю с такой силой, что та упала навзничь, ударившись головой.
Птицы с ленивой ненавистью смотрели ворону вослед, не утруждая себя вопросом, нагонит ли он синицу, расспросит ли, поможет. Им оказалось всё равно даже это. Была пора расходиться по домам.
Раздосадованный, ветер скоро нашёл сочувствие у метели. Ей, сердобольной простушке, довольно лишь намёка, и вот она уже тут, тешит, вторит его стенаниям. Как тому и положено быть.
Источая радость
– Ох… не донесла! – поскользнувшись на припудренном снегом зеркале неглубокой лужи, она упала прямо поверх мешка, который так долго удавалось удерживать на весу, он прорвался, и оттуда посыпался … снег. Свалявшиеся крупные комки, обгоняя друг друга поливали истёртые ходьбой пятки земли, щетину кустов, заполняли бесконечные ложбины дорог и оспины оврагов.
–Не-ет! Да что ж такое-то?! Вот беда… – Отерев локтем влажное от усталости лицо, она присела на табурет пня, даже не озаботившись смести с него зефир снега.
Несмотря на добротное одеяние, она выглядела распустёхой. То ли к ней ничего не шло, то ли стати не хватало, то ли ловкости. Из-под кипельно-белой рубахи грубого полотна прядями свисали разноцветные нити, схожие цветом с травой, что осень частью сложила в гербарий, частью – позабыла меж страниц томика непонятных стихов.
– И что теперь? – Раздалось из-за спины. Она обернулась. Там, выжимая сок из снежка, стояла Весна. – Я давно наблюдаю за тобой, и никак не найду причины твоих поступков. Вроде бы мы сёстры, а такие разные.
– В чём это мы разные? Обе – девочки!
– Так девочка должна быть нежной и весёлой, открытой, как цветочек! А ты постоянно куксишься. За три месяца два раза улыбнулась, да и то, чай, или спросонья, или ещё как.
– Не… щекотно было… Солнышко растопило снег между пальчиками деревьев, он там брызнул ручейком, весело стало. Капельку…
– Понятно, так чего ты таскалась то с этим мешком по всю зиму?
– Набрать хотела побольше, а после ка-ак засыпать всё, чтобы – вот вовсе – всё! До неба! Чтобы ровно было. Небо, снег и ничего больше.
– Зачем? Да и глупо. Кому заблудиться, кому замёрзнуть, кому еды не отыскать.
– Я об этом не подумала. Хотелось всем показать – какая я.
– Так некому было бы смотреть! Да и зачем трудиться, не давать воли чувствам? Удерживая их взаперти, копить… как жить впрок. Гаснут, будто огоньки, прогорают. Новые-то, они лучше, ярче… Так ведь?
– Наверное…
– Это если бы ярость, то её, понятное дело, лучше попридержать, она и утихнет, потухнет со временем. А те, прочие… Не томи их, не мучай.
Весна ушла досыпать, на молочной пене рассвета, что остывала на опушке леса. Зима же решила потратить оставшиеся дни, как последние, – источая радость. В предвкушении праздника, ветер вплетал белые ленты снега в косы плетня, а после наряжался сам и, проходя сквозь облако духов мелкой снежной пыли, счастливо улыбался: «Вот оно, началось!».
У каждого своя весна…
Сугробы тянет к земле. Ниже, суше… Сдирая их, словно надоевшую к ночи кожу, царевной глядится в зеркало неба округа. Поводит покатыми плечами, стучит сплетённой косой ветвей одна о другую. Звонкий гул древесных монист и лукавая барабанная дробь дятла, картавый наигрыш полёта синицы, мельничный мах вОрона и расточительство ритма зимней капели. Не сыгран ненаигранный весенний мотив… пока!
Под спудом влажной хмари пространства, обретая чувства, поверяя их едва, со стороны, в полусне тревожат кровь сердца. Чаще. Чаще! Чем чище помыслы, тем скорее движется она. Тем жарче, чуднее тем, чудеснее.
А до сроку, не напоминая о себе, остылые в порывах, чёрные, в тон земли, и сладкие, как лакрица, дремлют лягухи и ящерки. Шевелит ноздрями снег, как норовистый конь, тянет воздух и, наполняясь вскипающим сбитнем многозвучия, спадает спесь его. Сбитый с толку, вянет, обращаясь в пыльную пенку у дороги. Как и не было груды перепаханных ливнем гряд.
Но под ними – горсти медового сочива припасённых с осени трав. Подле – долблёные чаши пней, доверху полные пития и первый паук цвета жухлой травы, уцепившийся за полную мыльную щёку облака, – летит как будто. Не тревожат его не птицы, что отпивают с краю по глотку, ни ветер, что сборит воду.
Держась некрепко, синица с седым теменем скользит по мокрой ветке винограда, сползает по ней медленно, рассеянно даже. Ночь, зачесав свалявшейся паклей пробор поверх залысины месяца, тоже небрежна, и от того отчасти светла. Но лениво одёргивать и гардины, и её саму.
Отставив степенность, синица – сорванцом, трещит крылами, как картонкой, прижатой у спиц деревянной прищепкой. И где-то неподалёку, последний вёрткий ком снега сбил с колеса защепку, утянул на дно лужи. Мальчишка трусит, зная, что бабушке теперь её ни за что не отыскать, а та, пряча улыбку среди своих мягких уютных морщин, крепит бельё теснее, одной прищепкой за оба конца. И рвётся оно парусом с верёвки и из рук…
У каждого – своя весна, свой полёт.
Шторм
Рвёт снасти ветер. Скрипят натужно. Незакреплённые концы бьют больно и бьются сами. То там, то тут палуба, сжатая торосами, сдавленно хрипит. И тонко, по-петушиному, срывается чей-то голос вдали, удерживая в себе страдания.
И это всё – вдали от пощёчин волн. Так далеко, что не расслышать мерного сердцебиения прибоя. Не ощутить его спелого пряного духа. Не тронуть липкой пены никак.
Но отчего вой промёрзших осин, столь натруженных ветром, так похож на носимый штормами корабль? Скользкий снег, что ковром вырывает судьбу из-под ног, будто качка. Крик совы, оборвавшийся окриком чайки, затих полусловом… Словно стих, но нескладный. Но – ладно…
На тропинку, порывом, к ногам – веток сор. По колено в снегу, словно в пене солёного моря. И погода, с которой, как прежде, не спорят. Ссора – повод начать по душам разговор.
Ветер рвётся, как водится, – вдаль, на простор. И срывает попутно, неважным считая, всё, как мимо, что время лениво листает, да туда же сдувает и тучи, и спор.
Шторм живущим полезен бывает. И обида луной убывает, если те, про неё забывая, будут рады спокойному морю. Волнам горьким в чисто поле не дотянуться, а долы и чащи – знают силу ветров настоящих.
Тишина в лесу
Скажет кто: «Тишина в лесу», и так оно странно, не похоже ни на что. То ли лес не тот, то ли… Вот, – зимний, сходи, примерься!
Взойдёшь на порог его осторожно, станешь дышать тихо и ровно, примнёшь округ себя сугроб и ждёшь. Не проходит пары мгновений, как слышно, будто ходит кто туда-сюда, скрипит дверями, шумит крахмальными юбками. В дальней комнате дитя плачет, не угомонится никак. Подле него то ли мамка хлопочет, или сердито требует тишины кто-то третий, голосом густым, трудным.
Слёзы неба, цепью мелких следов, а рядом – те, что позабыл волк, и белка – по белому, набело.
Старинные часы из дуба не заводятся никак. Проворачивает ветер ключ раз за разом, да нет толку.
Русые локоны, состриженные осенью на память о лете, позабыты, но не утеряны, – брошены только. И ерошит их ветер озябшей ладонью, тянет к себе, сворачивает жгутом, – жадно ли? – ветрено.
Лишайник – заплаканными салфетками сжат в комочки, пустая оправа соцветий подле надтреснутой кобуры пней… Так хрупко всё.
Без хруста грусти поддаётся снег, уходит молча, не оборачиваясь.
А ломтики дров… те рады отсрочке: «Повезло! – шепчут они друг другу. – Не в этот раз!»
Тишина – это от нежелания слышать и неумения сопереживать, из-за жалости… лишь к одному себе.
Во вдохновении мы себя находим, в отчаянии – теряем, делаемся предрассветно пусты и немы. Пугаясь правды, ищем надежду во лжи, тешимся её посулами и намёками на неведомое, незримое, осязаемое не нами.
Но даже на то, что тронуть способны… Решимся ли?
Обнять обиженного, когда чело его натянуто на брови, укрыв собой от бед в себе самом… Сможется?!
Сказать: «Не прав.» Не от того, что точно так и есть, но – для покоя, встревоженного этим. Достанет отваги?
Улыбнуться в ответ не своей радости, расплакаться от боли стороннего, недруга… Выйдет ли?!
Да честно ли так? Не разбудишь ли беды иной?
А иначе-то и нельзя. Не по-людски это.
Сколь дурных округ, но к тебе они таковы, не к своим. Дерзни стань близким, не меняя сердца и разума. Сбудется ли? А и нет – не беда. Чужие познают силу свершений, уважат. Слова лишь подле стараний весомы.
Теряясь в отчаянии, отпусти повод, дорога отыщет способ отыскать размытый временем след. А чьим он будет? Как знать… И не всё ли равно?
Сверяя свою жизнь по сторонней, чью проживёшь? Вдыхай свою.
Тихо. Пусто.
– Та-дам! Та-да-дам! – задаёт ритм весенней капели дятел.
Похваляясь ловкостью, лавирует меж снежных соков, что бегут лениво навстречу объятиям солнца. Только шаг, и жарко им вдруг, и жаль их, льнущих к теплу, линяющих потоками льняной от света воды.
Переливает воробей песнь свою из тонкого горлышка в просторный водоворот, где окажутся и осовелый соловьиный перелив, и грубый хор грачей, и горький красный сок берёз.
Горчит весна. Скрываясь под занятой холодностью, медлит непоправимо, покуда лето не встанет на то место, что по праву принадлежит ей.
– Ле-то? Ле-то!?! – чихает озябший воробушек, и, оглядывая изрытый следами сугроб дороги, торопится под уютное крыло крыши, как можно ближе к горячему выдоху, но не так, чтобы чересчур. Он доволен и ржавым закатом, и домовитостью своей, долей.
Мы же, ускоряя шаг, как надменностью в спину толкая, спешим поперёк времени. В упрёк ему, торопим, без усердия пролистывая дни, не внимаем годам. И – в пыль, в огонь, где никто не прочтёт. Да и кому оно…
Ворон сбивает ветхую тетрадь с нотного стана кроны, рвёт её, роняя звуки на дно оленьего следа. Кабан не сдюжил, сдерживая усмешку порывом их же достать, а неделю спустя… Там ручей обовьётся вокруг, и щекою прильнёт, как утешит, да цветами распустятся «до» или «ля». Прямо под ноги, в ноги – нетканым ковром, поверяя на лютость.... Хрупок век первоцветов.
Трудный характер
Лёд играет в поддавки, лукавит. Манит доступностью, хитрит открыто. Земля, как дева за окном. Красуется в общем виду для вида, прибирает венок тимофеевки и чистотела, сбившийся набок от оборота вослед первой метели. Но – чу! – грубый стук о стекло, и враз, одним движением, паутиной на стороны, мелкими белыми всполохами распорот прозрачный холодный шёлк. Тёмная, мутная от пыльного песка вода поглотила и деву, и ея красу. Лишь редкие листочки венка, поднявшись лёгким сором, трепещут в поисках ветра, чтобы прибиться к любому из берегов.
Наблюдавший за этим небольшой, в половину колумбийской кофейной ягоды жук, цвета будущего36, теплолюбив, но обстоятелен. Потянувшись со вкусом, подбирает под себя лапки, смакует зиму, с её наигранным безделием и ленью. Устроившись в заусенице почки сосны, без страха взирает на синицу, что разглядывает его стальным пристальным оком, склоняя головку каждый раз на бок. Так ловчее. Птица почти уверена в знакомце, а убедившись, что права, ищет воды, – едкий морковный сок божьей коровки напомнил о себе горем во рту.
Февральская лужа мала для купания, но совершенно годится для питья. Синица, отломив холодный ломтик с краю, держит его, запрокинув голову, и тот стекает по подбородку кусочком незрелого арбуза. Любо и зябко любоваться ею.
Стряхнув мгновение, отпрянула вдруг птица и улетела отогреваться в перинах своей дощатой норы, оцарапав кожу льда, но ни один мускул не дрогнул на его бледном холодном лике. Невозмутимое, как и прежде, выражение, выдавало в нём тонкую раннюю натуру.
Трудный его характер не давал дышать ровно в виду изнанки жизни, что таилась под спудом его. Иначе не выходило, не умел, не желал. И от того-то рыдал любому сердечному вниманию в ответ, и стекал стеклянными ручьями туда, откуда возврату37 не найтись.
Ворон лениво встряхивал мягким платком крыл и простужено ворчал себе под нос. Который день природа не могла определиться со своими намерениями и путала его матримониальные38 планы. Давно пора было решать что-то и с квартирой, а он всё никак не мог подступиться к своей супруге. Её настроение было переменчиво, как та погода. Каждый год – одно и тоже.
– Дорогая, – нежно каркал ворон на ушко супруге, – нам стоит, наконец, определиться, где будет детская в этом году.
– Станешь надоедать, надобности в ней не будет! – сварливо отвечала та и, обернув голову измятым во сне крылом, делала вид, что спит.
Ворон садился на постель, и, покачиваясь в такт своему деревянному дому, глядел через приоткрытую форточку вниз. С каждым днём земля была всё светлее и ближе, снег не прекращался ни на минуту.
– Ты решил меня заморозить?! Закрой, наконец, окно, тир-ран! – возмущалась жена, и ворон, испуганно глянув в её сторону, спешил прикрыть собой окошко.
А там… Поздними яблоками висели на ветках снегири и синицы. Осень то ли позабыла их в печи, то ли приберегла для гостинца. И спутавшись, дятлы, ослепшие от снега, клевали воробьиных, пугая их ненарочно.
Ворон вздохнул. Облака законопатили все щели неба, а он любил ясность во всём, как нужна она всем, но не всегда.
Спустя час, солнцу удалось-таки оттереть своё окошко. На седой паутине леса лежало голубое крашеное яичко неба. Устроившись на вершине берёзы, сонно улыбался ястреб, и ему навстречу, раскинув объятия, летела подруга. А некий путник там, далеко внизу, пробивал дорогу по колено в снегу. Ему незачем было смотреть по сторонам, ему казалось всё ясным и так.