– Я вхожу ТУДА не только когда пишу, но и когда читаю. – Улыбнувшись неожиданному вопросу, ответил Сережа. Немного помолчав, задумчиво добавил. – Чтение это ведь тоже уход ТУДА. И не менее захватывающий уход, чем охота. Но, думаю, чтобы входить ТУДА при чтении, нужно уметь читать, как, впрочем, нужно уметь и охотиться. Меня научил читать отец по школьному букварю. Я пришел в первый класс, уже умея складывать буквы в слова и произносить их вслух. До сих пор помню, какое взрывное ошеломление, смешанное с восторгом, обуяло меня, когда я впервые в жизни сложил из букв свое самое первое слово. Это было слово «арбуз». Это было как заклинание волшебника, потому как тотчас в моем воображении возник огромный арбуз. Он был ярко-зеленый, со светлыми извилистыми полосами. И выглядел так же реально и подробно, как если бы мне на стол упал с неба настоящий арбуз. Но это еще не все: вызванный мною словом из НИЧЕГО, как заклинанием, этот арбуз уже как бы сам по собственной воле, желая оставить у меня приятное впечатление о нем, тотчас распался на порционные куски, явив ярко-красную сочную мякоть в черных крапинках зрелых семечек. От неожиданности и завораживающего вида его у меня даже в три ручья потекли слюни…
А потом, когда я и слова научился складывать в предложения, в моем уме стали разворачиваться подробные картины, похожие на сон или кино. Это была невероятно таинственно и даже чуточку страшно, но настолько сладко и захватывающе, что я впадал ступор и ничего не мог с собой сделать, пока воображаемые картины самопроизвольно следовали в моем воображении одна за другой… Понимаешь, прежде такие видения вызвал во мне только отец, когда что-нибудь читал или рассказывал. А теперь это я мог делать сам, и получалось, что, я с одной стороны, как бы вырос настолько, что мог быть подобным своему отцу, а с другой стороны, обретал власть над воображаемыми картинами, и мог вызывать их по собственному желанию. Помню, когда я прочитал впервые «мама мыла раму», то увидел и мать, моющую раму, и весь двор, залитый ярким утренним солнцем, и услышал ни только самозабвенное чириканье воробьев и надсадное воркование горлинки, которые доносились со двора, но и далекий мерный шум где-то тарахтящего трактора, и заунывный брех собак… Но самое интересное и удивительное во время этого представления я совершенно не услышал, как в комнату, скрипнув несмазанной дверью, вошла настоящая мать и что-то у меня несколько раз спросила. И только когда она сердито на меня прикрикнула: «Ты что? Заснул, что ли?», я очнулся. И действительно, как после настоящего сна, не смог сразу понять, какая моя настоящая мать. Та ли, что стоит передо мной и недовольно хмурит черные красивые брови, или та, что мгновение назад воодушевленно мыла окна, стоя на подоконнике босыми ногами, и что-то тихо напевала сама себе…
А какое впечатление произвела на меня первая прочитанная книжка! До сих пор помню: она называлась «Волшебное слово». Я проучился тогда в первом классе месяца полтора и захотел записаться в школьную библиотеку. Которая, ты знаешь, была в центральной школе, а в нашей четырехлетке её не было. Я, наверное, с неделю собирался духом, чтобы пойти туда. И таки решился: сразу после уроков, не обедая, а лишь оставив дома ранец с учебниками – пошел. И не через мост в окружную, а напрямик: через канал – в октябре его еще можно было переходить вброд. Спустился там, где мы обычно купаемся; разделся: снял легкие кожаные сандалии с цветными полосатыми носочками, рубашку, брючки. А солнце – ласковое, не жгучее, уютно парит. Купаться – одно удовольствие. Но подумал, если зайду в воду в трусах, как намеривался, то они, сколько ни выжимай их, все равно будут мокрыми. А если одеть на мокрые трусы брюки, то на брюках выступят на попе мокрые пятна. И как с такими пятнами можно войти в школьную библиотеку?.. Хорошо, что никого на канале не было. Разделся догола, и перешел, а воды – больше чем по грудь и не было…Помню также, что вода была такая шикарная: не как парное молоко, каковой она бывает тут летом, а чуть прохладная и бодрящая… И так нетерпимо захотелось покупаться в ней… Но сдержался, разве что только один разок нырнул с головой, держа одежду над головой двумя руками… И от этого единственного нырка наслаждение получил неописуемое.
Вышел из воды, обстоятельно оделся в сухую, хотя и чуток помятую одежду. И полностью обсох, дойдя до школы. В ней шли уроки второй смены. В пустом коридоре – царил полумрак. Такое бывает, когда после яркого прямого солнечного света заходишь в затененное помещение. Из закрытых классов доносились приглушенные таинственные голоса. С замиранием сердца прошел по всему коридору к библиотеке, чувствуя, как подо мной прогибаются половицы. Библиотека была открытой. Зашел, остановился. Тело от страшного волнения будто бы превратилось в столб. Язык отнялся. «Что тебе мальчик?» – Спросила меня библиотекарша, которая сидела за столом и пила чай из фарфоровой пиалы. Почему-то бросился в глаза её открытый лоб, который был густо покрыт бисеринками пота… «А можно записаться к вам?» – С огромнейшим трудом выдавил из себя я. «Можно. – Ответила она и потянулась к картотеке. – А ты в каком классе учишься?» «В первом!» – Боясь обрадоваться, ответил я? «В первом? – Удивилась она. – А мы первоклассников не записываем. – Но, увидев, наверное, как я ошеломленно обмер от расстройства, что готов был даже расплакаться, улыбнулась и спросила. – А ты читать-то умеешь?» «Умею, – ответил я, – меня отец загодя научил читать, – и для пущей убедительности добавил. – Он меня по школьному букварю учил». «Ну, ежели по школьному букварю… – улыбнулась библиотекарша, – тогда ладно, сделаю для тебя исключение. Ты в четырехлетке учишься?». «Да.» – Вдруг страшно смутившись от радости, ответил я. «А твоя фамилия, случайно не Ковин?» – Углядев мое смущение, улыбнувшись, спросила она. «Ковин». – ответил я. «Вот и я вижу, что похож на отца. – Сделав в журнале запись, сказала она. – Иди выбирай себе первую книжку.» «Хочу вот эту». – Загораясь от радости, сразу же сказал я, и указал пальцем на лежащую прямо на столе тоненькую книжку, название которой меня заворожило, едва вошел в библиотеку. «А, «волшебное слово» – это очень хорошая и поучительная книжка, – одобрительно сказала библиотекарша, – читай на здоровье»
Изнемогая от огромного, распирающего меня изнутри счастья, я на бесчувственных ногах вышел из школы на яркий солнечный свет, упоенно зажмурился и, не удержавшись, прижал тоненькую книжку к груди, как давеча прижимал любимого щеночка. А сделав пару шагов под ослепительно сияющем солнцем, страстно захотел немедленно открыть книжку и погрузиться в сладостное чтение. Нетерпимо захотелось тотчас оказаться дома, за своим ученическим столом в углу гостиной комнаты. Но сразу же возникло и яркое видение, как торопливо перехожу вброд канал, и, поскользнувшись, падаю вместе с книжкой в воду. Я аж весь вздрогнул от обуявшего вмиг меня ужаса. Но и протест против намерения вернуться домой окружным путем, через мост, вздыбился во мне еще раньше, чем появилось само это намерение. И тогда, едва выйдя за ворота школьного двора, я вдруг сам не зная почему – направился в школьный абрикосовый сад.
Сад принял меня по-отечески доброжелательно и радушно. Почудилось, будто он давно ожидал меня и, дождавшись, обрадовался. Спотыкаясь на подламывающихся от счастья ногах, я пошел к дальней стороне сада, к виноградникам. И, наверное, впал в транс: все мне виделось несказанно ярко, отчетливо, и казалось, будто я – наяву, в бодрости и ясном сознании вошел в собственный сон. Деревья, травинки и даже высохшие белые глиняные камни под ногами казались мне живыми существами. Которые хоть и заметили мое появление в саду, но продолжали тактично жить своею самоуглубленной невероятно красивой и счастливой жизнью. Продолжая прижимать вспотевшими пальцами книжку к груди, я подошел к забору и, пройдя чуток вдоль его, увидел пень от абрикосового дерева. Пень тоже мне показался живым существом. Он, как бы увидев меня раньше, чем я его, по-детски мне непосредственно обрадовался. А когда мы с ним, наконец, встретились взглядами, беззвучно сказал мне, чтобы я сел на него и начал читать вожделенную книжку. Я доверчиво повиновался, вежливо присел на краешек его, словно был в гостях. Но сразу читать не стал: подождал, когда уймется бешено колотящееся в висках сердце. А оно само вдруг раз и как бы остановилась. В саду стало оглушающее тихо. Тишина была такая, что стала напоминать густой студень, и в ней было даже слышно, как шелестят от едва заметного ветерка, потираясь друг о дружку, жестковатые абрикосовые листья. А когда вдруг застрекотал кузнечик, а следом за ним чирикнул воробушек, то эти звуки обрушились на меня, будто из громкоговорителя. Но я не испугался от неожиданности, а, наоборот, как-то даже обрадовался и успокоился. На душе сделалось уютно и ладно. Я посмотрел на залитые сверху янтарным солнцем виноградные лозы с резными разлапистыми зелеными листьями, из которых тут и там свисали тяжелые налитые солнцем гроздья со зрелыми, чуть ли не лопающими от сока янтарными виноградинками. Счастливо улыбнулся распахнувшейся внутренней улыбкой, уложил на сдвинутые колени тонкую книжку и с упоительным трепетом открыл её.
А едва по слогам прочитал завораживающее название рассказа «Волшебное слово», вмиг перестал что-либо помнить и чувствовать вокруг. Ибо тут же, как понимаю теперь, и вошел ТУДА. И сразу же почувствовал: ТАМ меня ждали. Я увидел во всех подробностях, как только что видел сад – и мальчика, героя рассказа, и его бабушку, и его сестру. А старик, который сидел на скамейке – вообще, оказался каким-то фантастическим персонажем, непостижимо добрым и мудрым. Если бы я тогда верил в Бога, то подумал, что это в образе старика – мальчику явился сам Бог. Потому как от старика исходило ТАКОЕ величественное излучение спокойствия и благодушия, какое на меня не исходило никогда и ни от кого, даже от моего родного отца. Старик был как солнце, только вместо ярких и жгучих лучей от него струилось невидимое несказанно сладкое душевное тепло. Говорят же, что Бог – это любовь. И для меня тот старик был ошеломительно огромной любовью. Но тогда для меня, семилетнего пацана, старик был волшебником. Я сразу угадал в нем ХОЗЯИНА ВОЛШЕБНОГО СЛОВА. Полагаю, что именно тогда Бог Сам явился для меня из «волшебного слова», чтобы явить мне «волшебное слово». Впрочем, когда я только учился читать, понял, что все написанные слова – волшебные. Потому как они открывают вход – в волшебный мир, то есть – ТУДА. Произнесешь вслух или про себя слово «арбуз» и войдешь, скажем в мир арбуза… Но старик оказался гораздо больше волшебником, чем я мог подумать. Он сказал мальчику и самое волшебное слово из всех волшебных слов. Это слово – «пожалуйста»! Этим словом можно открывать человеческие души. И мальчик, воспользовавшись им, как ключом, открыл-таки души сестры и бабушки…
Ты знаешь, – тихим доверчивым голосом обратился Сергей непосредственно Агамураду, – это, наверное, сама Судьба распорядилась, чтобы первой книжкой в моей жизни была именно эта. В ней переплелось для меня все: и чувства, и мысль, и образы; полный набор, необходимый человеку, дабы жить полноценной жизнью ТАМ. Именно эта книжка зародила во мне тогда магическое отношение к слову. Со временем, особенно когда я, поступил в университет, на филологический факультет и поехал учиться в город, сам стал проделывать магические эксперименты со словом. Потому как творение художественного слова – это и есть магия. Именно – магия, а не что-то другое…
– Слушай, – вдруг перебил Сергея Агамурад, – а ты наверняка что-то помнишь наизусть из того, что пишешь. Давно собирался попросить тебя, чтобы ты почитал чего-нибудь свое. Да, не решался как-то. А теперь прошу, почитай, пожалуйста. Кого кого, а писателя ведь в нашем поселке еще не вырастало. Не из кого было вырасти в писателя… Так что, честное слово, интересно будет послушать…
– Ну, уж-таки писателя… – Застенчиво улыбнулся Сергей и напряженно свел брови к переносице. – Тут ведь дело не в писательстве. Тут дело в другом. Я же сказал тебе, что, когда читаю книги, вхожу ТУДА. И мне ТАМ, так же, как и тебе – хорошо. И однажды подумал, а ведь можно не только одному входить ТУДА, можно и других людей повести ТУДА за собой. То есть – как бы прорубить ТУДА дверь и держать её для всех открытой. Тут, наверное, все дело в умении пользоваться СЛОВОМ, и, пожалуй – в таланте превращать СЛОВО из обычного, затасканного и замусоренного, в волшебное. Не знаю, правда, что из этого у меня получится. Но пока мне это дело нравится. Потому как я, когда складываю волшебные слова в тексты, то переживаю все заново, о чем пишу. Переживаю ярко и отчетливо, как будто все это проделываю на самом деле… Но, впрочем, – Сергей сделал небольшую паузу, словно собираясь с духом,– могу и почитать. Все одно же, когда-нибудь мне нужно будет кому-то показывать свои словесные опыты. Я тут перед приездом написал несколько стихотворений в прозе. Все они – о нашем главном отроческом увлечении – охоте с рогаткой. Понятное дело, написаны – с учетом моего нынешнего жизненного опыта и интеллекта. Тут не только охота с рогаткой, но и то, что может быть и ценнее, а именно – как мне сегодня видится эта наша охота. Прочитаю три стихотворения.
Золотой одинокий стебелек пшеницы -
на кромке скошенной и потрескавшейся уже
белой делянки,
напоминающей расколотую глиняную доску
с торчащими золотыми гвоздями
для аскетичных йоговских упражнений.
Нещадный полуденный зной…
Хохлатые серые жаворонки -
на округлых кочках,
похожих на бритые головы
зарытых по варварскому обычаю в землю
несчастных людей –
это всё жара Средней Азии
и мое счастливое босоногое детство.
С непокрытой стриженной наголо
потеющей головой
я иду босиком по скошенному полю,
будто Иисус по воде,
словно и не касаясь даже детскими ступнями своими
густо высунувшихся из земли золотых безжалостных жал,
и ничуть не чувствуя жара,
исходящего от раскалившейся на солнце земли,
как от побелевшего в кузнечном меху железа –
вот отчего мне ныне так отчетливо ведомо,
почему великие религии были зачаты и рождены пустынями.
Холод и жара обрамляют земную жизнь
несказанным блаженством.
Окоченевшие члены от холода
цепенеют,
и блаженство от него
перерастает в бесконечный необратимый сон.
Блаженство от жары сродни бодрости.
Это рай – венец человеческой жизни –
переживаемый в движении
и здравом уме…
Это – взлетевшие в синее небо
серые жаворонки,
зависшие в нем дрожащими призрачными точками
и превратившиеся в прозрачных непорочных ангелов.
А как поют, как поют
эти зыбко трепещущие в жгучих июльских небесах
ангелоподобные жаворонки!
Кто хотя бы раз слышал
их звонкое колокольчиковое пение,
тот может знать и даже – представить,
как поют сами архангелы.
Православный
омывающий душу благостью
колокольный звон –
это разве не стилизованное пение пустынных июльских жаворонков?
А упоительно кроткие лики ангелов
на вдохновенных фресках православных храмов
разве не списаны любовно с жаворонков,
трепетно зависающих в горней высоте
жгучего июльского неба
и щедро осыпающих страждущую землю
животворящим милым
родниковым колокольчиковым звоном?…
Падает мягко и густо
пушистый медленный снег.
Старый заброшенный сад –
в глубоком умиротворенном забытьи.
Ветхая деревянная строжка
с маленьким оконцем,
похожим на глаз,
в котором,
обживающей мыслью
напористо бьются
красноватые блики
разгорающегося в сырой печке огня.
Я, четырнадцатилетний бедовый отрок,
выбежал из сторожки на минутку –
помочиться за углом
под старую яблоню
с большим дуплом,
похожим на старушечий шамкающий рот.
Моя нетерпеливая струя
напористо прожигает
рыхлый снег,
размашисто выписывая в нем
незамысловатые
дымящиеся огненные письмена.
Передо мной –
покрытые снегом
яблоневые сучья и ветки.
На сером фоне
они выглядят
наполовину черными, наполовину белыми.
Сторонами, обращенными к небу –
они искристо белы.
Сторонами, обращенными к земле –
черны, как уголь.
Да, в четырнадцать лет
я еще видел мир в черно-белом изображении.
И был счастлив,
потому как мой подростковый максимализм
позволял мне высматривать
светлые и темные начала
в каждом вещественном проявлении мира,
и я их всегда видел вместе,
и никогда – порознь…
Да, я был инстинктивно мудр
в четырнадцать лет.
Я напористо мочился
на рыхлый не смерзшийся снег,
приподняв лицо к небу,
и на него медленно опускались,
слегка покалывая,
легкие снежинки…
Мне совершенно ни о чем не думалось.
Моя жизнь была всклянь полна
одним только распирающим душу знанием,
что оставленные мною на минутку
в ветхой сторожке
мои друзья
продолжают варить суп из диких дроздов,
которых мы, охотясь,
настреляли из рогаток
в старом притихшем саду.
И это для нас была честная охота.
Деревья голые в парке стоят.
Их толстые сучья дремлют,
укрывшись с головой
куцыми белыми одеялами.
Взъерошенная ворона
зябко ходит по утоптанному снегу,
оставляя на тонкой пороше
незамысловатые следы-письмена.
Деревья спят зябко.
Их пушистые, словно котята,
легкие души
время от времени копошатся,
чтобы теснее прижаться друг к дружке,
когда мороз игривыми потрескиваниями
больно покалывает их оголенные бока.
Деревья спят
и видят себя во сне людьми.
И я своевольно и слепо ступая
по хрустящему, как крахмал,
проваливающемуся под ногами снегу,
знаю,
что я – это снящееся само себе дерево.
Но пытливо хочу узнать еще:
каково дереву жить во сне
моей жизнью? –
а в ответ только нервно вздрагивает
тонкая веточка¸
и с неё тихо осыпается
на меня снег.
-Что, так плохо? –
Но дерево молчит,
еще больше самоуглубляясь в себя
с кроткой, чуть ли не блаженной
улыбкой мудрой покорности…
– Это оно очистило тебя
от еще одной твоей нелепой мысли, -
с карканьем поясняет мне
прилетевшая ворона,
усаживаясь на сиротливо оголившуюся ветку.
–Без деревьев вы давно бы с ума посходили, -
беззвучно добавляет она
и, нахохлившись, замирает,
словно клуша,
согревающая цыплят.
-Вороны знают все, -
говорит мне
снящееся само себе дерево.
Пошел снег.
Я вспоминаю, что в детстве очень любил
тихие снегопады.
И догадываюсь, наконец –
деревья видят себя во сне людьми,
чтобы очищать нас
от дурных мыслей
и возвращать в счастливое детство.
– Да, это ТО! Это, конечно – ТО! – Неожиданно воскликнул Бердымурад, едва Сергей перестал читать стихи. Агамурад и Сережа с любопытством быстро глянули на него. Но, увидев на лице друга детства странную, несвойственную ему счастливую и в то же время какую-то беззащитно-растерянную улыбку, резко оторвали от него взгляды, уставив их себе под ноги. Улыбающегося его они не видели лет, наверное, пять. А уж когда он вернулся из армии, то пребывал все время в насупленной и как им казалось, болезненной серьезности. Поэтому вместо того, чтобы обсуждать Сережины стихи, чего они и собирались делать, перенаправили своё внимание Бердымураду, надеясь, что он расскажет о неожиданной, явно происшедшей с ним только что душевной метаморфозе.
Но Бердымурад продолжал вести себя странно. Будто, вообще, забыв о присутствии Сережи и Агамурада, он растянул тонкие губы в расслабленную улыбку. Да еще легкомысленно поднял вверх обе руки и смачно вроде как деланно потянулся. А потом только заговорил вслух: «Надо же, оказывается, и щуры уже поют заунывную песню, сбиваясь в стаю для долгого перелета. Я как-то вот и не заметил, что наступила осень. Да и само водохранилище, чувствую, пахнет по-осеннему: едко и сладко, как пахло в детстве. Воздух сочный и свежий… Дыши – не хочу. Упивайся до опьянения… Да… Надо же… Я а было думал…» – Но тут он осекся, словно боясь что-то в себе спугнуть. Замолчал, вновь вернув лицу привычное серьезное выражение… Но теперь его серьезность не выглядела мрачной. Она была – осветленной, может быть даже где-то таинственной и многозначительной. Агамурад и Сережа, хоть и не смотрели сейчас на него, отчетливо чувствовали возвышенность духа Бердымурада. И тоже боясь спугнуть в нем нечто значительное, что явно в нем проявилось, не стали ничего у него спрашивать. Оба, каждый сам по себе, решили не разговаривать больше между собой. Весь оставшийся путь до места, где была намечена дуэль, прошли молча, углубившись в собственные мысли и переживания.
Бердымурад понял, что друзья замолчали оттого, что замолчал он. И чувствовал, что теперь настал его черед продолжить душевный разговор о детстве, рыбалке и охоте. Пока об этом говорили Сережа с Агамурадом, ему тоже пришли на память милые воспоминания детства. Которые тоже были в тему: о том, как и он, Бердымурад, выучился сам по себе, а может быть даже раньше, чем кто-либо из друзей – входить ТУДА. Входить по солидному – обстоятельно и серьезно, как могут входить только степенные взрослые люди. Именно поэтому он, Бердымурад, еще в раннем отрочестве и откололся от поселковой ватаги и стал жить сам по себе. Никому не рассказывая о своих новых ошеломительно интересных и захватывающих переживаниях. Ему, тогда двенадцатилетнему мальчику, самому показалось, что он каким-то чудесным образом повзрослел вдруг на десять лет. Поэтому водиться со сверстниками, у которых на уме были одни детские забавы – ему сделалось неинтересно.
Хотя до того как он вдруг одномоментно повзрослел, ему было, как и всей поселковой детворе, чрезвычайно интересно ходить во двор к Сергею на его «фильмы». Которые тот рассказывал, крутя руками педали перевернутого и установленного на руль и седло детского велосипеда. Так же как и другие отроки он подробно видел картины, о которых таинственным, чуть приглушенным голосом, ведал Сережа. Более того, и у него тоже порою от Сережиного голоса все тело покрывалось мурашками. Но в отличие от Агамурада ему не нравилось, когда на его внутреннем киноэкране вдруг ни с того ни с сего появлялись другие картины, о которых Сережа не упоминал. Бердымурад считал, что такого своеволия не должно было быть, и потому, когда у него в сознании непроизвольно возникали-таки посторонние видения, решительно тряс головой, чтобы изгнать их. Освободив сознание до чистого листа, он сосредотачивался и начинал всякий раз заново погружаться в Сережино кино, вслушиваясь в его магический голос, и теперь старался вспоминать только то, на что указывали ему Сережины слова…
Даже тогда, когда поселковые пацаны повально увлеклись луковой охотой, Бердымурад тоже смастерил себе лук. Добротный – из толстого грубечукового сука, на котором тетива звенела как струна, что на ней можно было сыграть какую-нибудь незамысловатую мелодию. Стрелы он сделал не из легких, вихляющих в полете, как легкомысленные девчонки, камышинок эриантуса, а из тонких гребенчуковых прутиков. Которых предварительно высушил, закрепив полусогнутыми гвоздями на ровной доске. А когда они высохли, тщательно снял отцовским охотничьим ножом кору и долго ошлифовывал острым краем расколотого бутылочного стекла. Наконечники он наделал не из обыкновенной легкомысленной консервной жестянки, а из – миллиметрового железа, отрезав его взрослыми солидными слесарными ножницами. И на охоту пошел не со всеми вместе, дабы не пугать попусту дичь, а один. И охотиться сразу стал не баловства ради: лишь бы пострелять во что-нибудь живое; а на полевых горлинок, на которых охотятся взрослые охотники, как его отец, стреляя их из ружей мелкой рассыпчатой дробью.
Бердымурад точно знал место, куда вечером прилетают на водопой полевые горлинки. Под невысоким деревом, где обычно горлинки отдыхают, выстроил обстоятельную закидку из сухих кустов разлапистой верблюжьей колючки. Строил её с расчетом так, чтобы можно было стрелять по дичи, стоя на одном колене, и чтобы дичь не заметила его. Первый вечер в засидке провел впустую: горлинки, увидев у водопоя какое-то сооружение, опасались садиться на дерево, или садились на самую макушку его, и убить их на таком расстоянии, даже если и посчастливилось бы попасть, было невозможно. Но Бердымурад не собирался стрелять по горлинкам в первый вечер. Он дал им время привыкнуть к засидке и перестать её бояться. Да и сам себя он приучал не волноваться, поскольку знал, что больше одного выстрела ему сделать не удастся. Осторожные горлинки, испугавшись шума, разлетятся, и потом долго не будут садиться на это дерево. Так он провел, настраиваясь на единичный выстрел, дней пять. Горлинки, в конце концов, перестали бояться засидки. Садились отдыхать на нижние кусты дерева, и порою, так близко, что казалось, их можно было убить полутораметровой палкой. Бердымурад даже пару раз вставлял стрелу в лук и, целясь в ближайшую упоенно воркующую горлинку, натягивал тетиву. Но не выпускал из пальцев стрелу, чувствуя, что не готов к выстрелу. Решился-таки выстрелить только на пятый день. Увидев присевшую на самую низкую ветку горлинку, он торжественно встрепенулся в самом себе. Его, словно легким пламенем обуяло чувство абсолютной уверенности, что сейчас он, наконец, добудет дичь: руки его сами вскинули лук, упруго натянули тетиву…
Но тут с ним произошло что-то невероятное, к чему он совершенно не был готовым… Он как бы проник в своё будущее время: оно прокрутилось в его сознании так же стремительно и ярко, как прокручивается прошедшее время в сознании тонущих людей. Бердымурад как бы со стороны увидел, что он пустил стрелу. Та, легонько свистнув, тыркнулась в тугое упругое оперенье горлинки и слегка подкинула птицу вверх. Горлинка затрепыхалась, отчаянно забившись крыльями, а потом медленно, словно растрепанная тряпка, пробитая прутом, упала с глухим шлепком на землю. Следом, кружась, как осенние листья, посыпались вниз пестрые серо-голубые перья… Сердце Бердымурада взорвалось от радости: оно взметнулось к вискам и там заколотилось торжествующими колоколами. Захотелось броситься к первой в своей жизни охотничьей добыче, схватить её и ликующе прижать к груди. Но это было бы мальчишеством. Ему же хотелось оставаться взрослым охотником, и он сдержал себя. Слыша, как бьется на земле раненая горлинка, усилием воли заставил себя подождать, когда успокоится сердце. Потом степенно поднялся с колена, согнувшись, вышел из засидки, не спеша подошел в горлинке, которая, завидев его, стала биться еще пуще. Поднял её, бьющуюся в руках и теряющую перья, чтобы выдернул из неё стрелу с окровавленным наконечником И неожиданно уперся взглядом в показавшиеся огромными темные глаза горлинки. Они были наполнены страданиеми ужасом, в них была фатальная обреченность, в них было предчувствие неминуемой смерти и отчаянная неготовность к ней. В них Бердымурад пронзительно увидел, что смерть застала горлинку врасплох. Её жгучая боль чуть ниже желудка, и предательская слабость в крыльях, и какая-то непонятная тяжесть, опрокинувшая её с ветки на землю – все было неожиданно и некстати…Бердымурад непроизвольно резко тряхнул головой, чтобы избавиться от неожиданного видения… А вернувшись в настоящее время, понял раньше, чем успел это все осознать, что он НЕ ИМЕТ НИКАКОГО ПРАВА ЗАБИРАТЬ У ГОРЛИНКИ ЖИЗНЬ… А если заберет, то будет не ОХОТНИКОМ, а – УБИЙЦЕЙ.
От этой ослепившей его мысли Бердымурад покрылся холодным потом. Медленно, словно боясь чего-то в самом себе спугнуть, ослабил тетиву, опустил лук себе на колени и размазал выступивший пот по стриженной наголо голове. Ноги его обмякли. Яркий солнечный свет потускнел, словно вдруг ни с того ни с сего наступили глубокие сумерки. Бердымурад обессилено опустился на корточки. Потом, упершись руками о горячую землю, обессилено пересел на ягодицы… Ему пронзительно остро почудилось, что он неминуемо умрет сейчас вместе с горлинкой, которую только что пронзил стрелой в своем представлении… Но тут опять же совершенно неожиданно его осенила спасительная мысль о том, что ежели даст себе мужское слово никогда больше не охотиться ни на какую дичь и не убивать никаких птичек – то останется-таки живым… И он тотчас дал себе такое слово. Ему разом полегчало: руки перестали дрожать, холодный пот стал испаряться и немного приятно охолодил тело, и свет вокруг сделался ярче… Глубоко протяжно вздохнув, Бердымурад оттолкнулся руками от земли и опять сел на корточки. Пробыл в глубоком без-думии минут двадцать, и, не приходя в ум, принялся автоматически ломать упругие стрелы. Переломав их все на мелкие кусочки, поднялся на ноги, поднял с земли лук, согнул его и, тоже сломав пополам, зашвырнул что было силы в кусты, распугав напрочь отдыхавших на дереве горлинок… И только после этого почувствовал облегчение, а в вернувшемся сознании высветилось понимание того, что он только что сделал что-то чрезвычайно важное и теперь действительно по-настоящему взрослое…
Возвращаясь домой, Бердымурад чувствовал себя по солидному взрослым человеком. Степенно ступая босыми ногами по разбитой в глиняную пудру раскалившейся за день дорожной пыли, он с некоторой долей высокомерного презрения относился к тому, что она нетерпимо жгла его ступни. Даже вчера он, не выдержав бы такого жжения, постоял минуту-другую на крошечном пятачке тени от верблюжьей колючки или разлапистой солянки, чтобы остудить ноги. Но сегодня, будь даже сейчас свирепый полдень, он этого не позволил бы себе сделать. Сегодня он стал взрослым, а взрослые в его детском еще представлении обязаны терпеть. Шел он степенно и не спеша, ни о чем ни думая, а только чувствуя появившуюся в нем взрослость. Которая, как ему чудилось, лежала на нем какой-то странно-тягучей, но в то же время приятной тяжестью ответственности. Именно чувство ответственности и давило ощутимо на плечи и радовало ясным осознанием, что он дорос, наконец, до того возраста, когда ему можно доверять что-то чрезвычайно солидное и важное. Что обычно доверяют только взрослым людям. И доверяя это ему, вполне можно будет на него положиться…
Перед подходом к дому Бердымурад вдруг остро почувствовал, что ему не хочется сейчас видеть своего, наверное, уже пьяного отца. А тем более слушать его глупые нравоучения, которые он обычно произносил заплетающимся языком. Да еще повторяя, как попугай, каждую фразу разов где-то по восемь. Не захотелось видеть и свою мать, измученную постоянными придирками и пьяными побоямимужа. Тощую, с впалыми щеками, широкими узкими плечами, на которых длинное, до пят, национальное платье болталось, как на плечиках вешалки. Представилось, что пьяный отец, ужиная с обычной бутылкой водки, завидев его, позовет и посадит с собою за кошму, расстеленную во дворе, по обыкновению от скуки начнет придираться. Попросит показать ему дневник, или заставит рассказать вслух какой-нибудь урок по химии или географии. А мать, не сдержавшись, станет заступаться за него, чем разъярит отца, и тот весь свой накопленный за день гнев выплеснет на неё. Может быть, даже станет бить, а то и порвет на ней ветхое платье, как не раз бывало. Мать будет истерично кричать на отца, забывая прикрывать высохшие висячие, будто холщевые мешочки, темные груди… А он, Бердымурад, будет сидеть, насупившись, как промокший от дождя дрозд, на кошме перед накрытым для него на клеенке скудным ужином. Провалившись до глубочайшей черноты в себя, кушать, давясь, черствый чурек, запивая его жидкой похлебкой с двумя картофелинами и одной морковкой… Подумал, что если вдруг эта дикая картина повторится, то он не сможет удержать в себе возникшее в нем сегодня ощущение степенной взрослости. Решил спуститься к каналу, чтобы там, сидя у воды в разросшихся кустах озерной ивы, дождаться ночи, когда пьяный отец заснет. А вернувшись домой в состоянии сохраненной взрослости – заботливо поговорить с матерью и может быть даже чем-то ей помочь…