Договорились: если он попадет, а я промажу, то разбиваю о ближайшее дерево свою острогу и даю слово мужчины, больше никогда добывать рыбу острогой не буду. А я уже говорил, что это для меня – равносильно смерти. Ежели я попаду, а он промажет, то, не мое, конечно, дело, как он для себя тут определится, но впредь будет позволять мне добывать рыбу острогой на законных основаниях… Ежели попадем оба – значит, оба имеем право на собственную правду, и в этом случае – оставляем все как есть: я продолжаю охотиться с острогой, а он – ловить меня как злостного браконьера. Ну что же, этот вариант меня тоже устраивает… Буду учиться, одновременно вчувствоваться и в него, чтобы не дать ему себя поймать, и в рыбу, чтобы её добывать… Ну а ежели, что, вообще, невероятно, но теоретически и такое ведь может быть, мы промажем оба, то оба обязуемся впредь не иметь никакого отношения к рыбе. Я отказываюсь не только добывать её острогой, но и, вообще, как-либо удить её; а он уходит из рыбнадзоров, и тоже никаким способом удить рыбу никогда не будет… Это для нас обоих – самый худший вариант… Но если мы действительно промажем, то окажемся просто-напросто – болтунами… По крайней мере, я, если промажу, то никогда не смогу считать себя Браконьером с большой буквы… А быть просто браконьером для меня хуже, чем, вообще, им не быть…
Дальше друзья детства шли молча. Справа – Агамурад, держа острогу навису в правой руке. Шаг его был пружинистым, ровным и натренировано бесшумным. Посередине, рядом с Агамурадом, шел Сережа. Он оделся, но остался босым, чтобы продлить удовольствие от ходьбы по траве босиком. В левой руке нес сандалии, правой придерживал за ствол лежащее на плече ружьё. Слева, на расстоянии двух с половиной метров от него шел Бердымурад. Он был взволнованным. Нервно хлюпал носом и часто потирал его, сжимая большим и указательным пальцем. Друзья по обыкновению старались вчувствоваться в благодать обмелевшего осеннего водохранилища и сладко дышали густым сочным воздухом, настоянном на бесподобных озерных запахах высыхающих водорослей и начинающей преть мелеющей воды. Кружащиеся в пронзительно синем поднебесье юркие щуры, сбивающиеся по осени в огромную стаю, чтобы лететь в теплые края – заметно приспустились ниже. Их печальные, завораживающе тоскливые протяжные музыкальные крики, сделались громче и надсаднее. И как-то по истомному больно и приятно нежили души.
Неловкости от затягивающегося молчания никто не чувствовал. Каждый шел сам по себе, удерживая себя в самом себе и по обыкновению вживаясь во всеобщую благостную жизнь. И конечно же, чувствуя при этом, что всеобщая жизнь духовно роднит их. Всем было приятно ощущать это родство, хотя всего несколько минут назад они непримиримо спорили, рассказывая о дуэли, и довели себя в споре чуть не до бешенства. И когда первым заговорил Агамурад, он не нарушил установившегося между ними душевного лада. К тому же его картавый голос прозвучал как-то по-особенному тихо и музыкально доверчиво. Словно какой-то дополнительный музыкальный инструмент гармонично вклинился в завораживающую музыку оркестра, которую творили кружащиеся в поднебесье печальные щуры. И это произошло так потому, что журчащий голос Агамурада зазвучал как его внутренний голос. Словно он, Агамурад, незаметно для себя заговорил сам с собою и стал высказывать вслух свои заветные, глубоко интимные мысли.
– …Но вот какая мысль меня тревожит в последнее время. Я ведь в любом случае не могу всю жизнь охотиться с острогой. Сейчас я, можно сказать – пацан. Могу часами лазить голышом в закатанных под плавки трусах, словно цапля – по водным зарослям: мелякам и болотам. А если за мной погонятся менты или рыбнадзоры – убегать от них через колючие пойменные кусты: гребенчуки, непролазные солянки и плотные камыши, в которые и дикий зверь не сунется, боясь ободрать заживо шкуру. И ни один одетый по форме мент – не бросится в эти заросли догонять меня. А мне – ничего в этих зарослях: на моем голом теле не будет и царапинки даже… Но это сейчас… А когда мне будет тридцать лет, а потом сорок?…Я стану аксакалом… Каково тогда мне будет голым лазить по болотам? Стыдоба ведь…
Правда, у меня есть задумка. – Тут голос Агамурада сделался особенно мягким и журчащим. Явно чувствовалось, что он, Агамурад, доверчиво делился с друзьями детства своей главной, но зыбкой пока мечтой. Которую можно от себя отпугнуть неосторожно высказанным: грубым или громким словом, как диковинную дикую птицу. – Я хочу попробовать научиться ловить рыбу голыми руками. Ты же ведь помнишь, – обратился он теперь к Сереже, чтобы заручиться его душевной поддержкой, – как мы ловили руками рыбу в Круглом озере, в которое впадает наш целебный сероводородный источник? Ясное дело, рыба там дурела от сероводорода и была как пьяная…Или, фиг его знает, может быть и лечилась, принимая сероводородные ванны, как и мы люди. Ил там точно целебный… Я облазил берега всех озер в окрестности, а мелкие озерца – вдоль и поперек. Везде донный ил черный, грязный. Чернота порою въедается в ноги, что отмыть её бывает трудно. А на Круглом озере как будто в бане: ноги отмываются до белизны, да и волосы, заметил тоже, становятся гуще и шелковистее. Да и общее состояние после того, как полазаешь по Круглому озеру, становится спокойное, напористое и бодрое, как после зеленого чая с добавлением высушенного и раскрошенного золотого корня или корня женьшеня.
А может быть действительно рыба спускалась в Круглое озеро по каскаду пойменных озер, чтобы полечиться? А мы их ловили бедолаг… – Неожиданно даже для себя самого задался вдруг этим вопросом Агамурад, и, чуток помолчав и похмурившись, ответил себе. – Впрочем, рыбы – на то они и рыбы, чтобы их ловить. Хорошо помню, что та, которую мы вылавливали на Круглом озере – была жирная и вкусная – и в ухе и в жарехе. Она, помню, стояла на том озере, уткнувшись мордами в берега. А берега там чакановые обрывистые, метра по полтора – два. И корни у чакана – длинные, извилистые, переплетенные между собой. В них полно нор и всяких углублений в виде маленьких подводных пещерок. Сазаны, а то, ведь бывало, и сомы тоже забьются в эти пещерки или даже норы и стоят неподвижно часами, чуть шевеля жабрами. Их, помню, трогаешь пальцами, поглаживаешь, а они – хоть бы хны. Даже кажется, что им нравится, что их поглаживают, словно это не рыбы, блин, а домашние кошки. Будто каким-то гипнозом мы тогда усыпляли их. Кто знает, может быть наши ладони и излучали тогда гипноз. Сазаны те безропотно позволяли себя прижимать к стенкам пещерок, чтобы можно было удобно ухватить их под жабры. А когда рядом не было стенок и приходилось утыкивать их мордами в ил, они тоже безропотно позволяли это с собою делать, были будто уснувшие. И только когда пальцы обоих рук цепко обхватали их за жабры, они начинали неистово дергаться и трепыхаться. Но поздно, кто их теперь из своих рук выпустит? Разве что только – чтобы бросить в лодку…
От их трепыхания, понятное дело, поднимался шум, и другие рыбы, стоящие рядом, испуганно разбегались. Поэтому нужно было выбирать самого крупного из всех, до которых дотягивались руки… Трогаешь их всех по очереди, нежно поглаживаешь. А потом как бы ненароком обхватишь бережно ладонью, чтобы определить кто на сколько тянет. Этот – граммов на шестьсот или девятьсот. Тогда – к другому: другой может быть – крупнее. А если нет, то возвращаешься – к самому крупному… Все это нужно было делать бесшумно, без резких движений, чтобы вода не шевелилась и рыхлый донный ил не поднялся мутным облачком со дна. Понятное дело, когда не попадалось крупных сазанов, приходилось обходиться тем, что есть. До сих пор со смехом вспоминаю, как Никитка от жадности хватал сразу по два, а то и по три полукилограммовых сазанчиков, которых сам же и сбивал в кучку… И надо же, иногда ему это удавалось. Но чаще всего сазанчики, начав трепыхаться, выскальзывали из его ладоней, когда он их вынимал из воды. Те, отчаянно трепещущие, плюхались обратно в воду. Поднимался неимоверный шум. И едва ли не все сазаны Круглого озера с шумом бросались врассыпную, на озере начиналась истошная паника… Все камышовые и чакановые заросли начинали ходить ходуном… Некоторые сазаны, а может быть и сомы тоже, я их тогда не мог еще видеть под водой, застревали в зарослях и начинали биться в них, поднимая бурные брызги, как это бывает у рыб только при икромете. Короче, Никитинская жадность не одну нам рыбную ловлю испортила… Смешно, конечно, теперь вспоминать это, но тогда мне всегда было жалко преждевременно законченной рыбалки. Я всегда злился на него, и не любил с ним ловить рыбу руками на Круглом озере…
Другое дело с тобой. Помнишь, как мы однажды напали на одну пещерку? Метра полтора в ширину и в глубину где-то так же. В ней еще были разные углубления и норы. Конечно же, помнишь, такое не забывается. Лично ятакое, наверное, буду помнить всю жизнь. В эту пещерку набилось, до сих пор думаю, штук десять – двенадцать сазанов. И все крупняки – от полутора до трех килограммов. Я поначалу растерялся: никогда не сталкивался с таким большим количеством крупных сазанов. К тому же их, таких огромных, удержать в руках невозможно: вырвется за милую душу каждый, поднимет шум, брызги и всех распугает. Хотя гладятся позволяют… Трогай их – не хочу: за тугие бока, поглаживай нежно от головы до хвоста – не шевелятся, и даже будто мурлычут, как дремлющие коты. Короче, я лично не знаю, что с такими делать. А смотрю, ты как ни в чем не бывало вынимаешь из воды двухкилограммового сазана, словно ведешь за веревочку безропотного бычка. И он начинает трепыхаться, когда оказывается в воздухе, и когда уже неслышно его трепыхания… И бережно, спокойно, словно это плотвичка двухсотграммовая, опускаешь его в лодку… Потом опять приседаешь и через пару минут также спокойно вынимаешь из воды второго крупача… И вот тут-то я разглядел, что ты их не держишь руками под жабрами, а насаживаешь на указательный палец правой руки через пасть и под жабры, как на кукан. А левой рукой бережно придерживаешь за пузо, чтобы не трепыхался… Но честно говоря, мне та рыбалка на всю жизнь запомнилась твоим бесподобным выражением лица. Ты – сидишь по шею в воде, и даже немного задрав вверх голову, чтобы погрузиться в неё еще глубже. Лицо твое безмятежно, глаза – простодушны, как у ребенка, словно пьешь свежезаваренный чай в тени под навесиком в пятидесятиградусный полдень. И тебе, как обычно – вечный кайф: тебя обдувает прохладным ветерком. Ты нежишься и наслаждаешься глубокой расслабленностью… И вот с таким выражением лица вдруг достаешь из воды одного двухкилограммового сазанчика, потом как не в чем не бывало – второго, третьего…
Хотя, конечно же, не обижайся только, ты – всегда отличался хитрожопостью. Всегда мог придумать что-нибудь такое, что еще никто не придумывал. Ну, и я тоже, сам знаешь, не лыком шит, сразу въехал, как это ты делаешь и тоже решил попробовать… Выбрал самого крупного, нежно прижал его к рыхлой стенке… Попробовал всунуть в пасть палец, а она у него закрыта… Но тогда, я это уже тыщу раз всем рассказывал, и до сих пор смех разбирает, пощекотал ему пальцем под горлышком, словно коту… Он и раскрыл пасть, я туда – указательный палец. Он сжал палец… Я замер, чтобы не спугнуть его… Он стал палец сосать и даже вроде причмокивать, как это любят делать сазаны… Ну, он чмокнет, я – раз, и палец – еще глубже … Он еще раз чмокнул, а я – еще глубже палец… А потом до такой степени расхрабрился, что даже умудрился поглаживать подушечкой пальца его небо… Ну, он и пропустил палец под жабры. А когда мой палец просунулся наружу из-под жаберной крышки, я его сцепил с большим пальцем в замок… И не было теперь на свете силы, которая расцепила бы мои пальцы. Так что можно было считать, что этот сазан – мой. Но подумал, если потяну его за жабры, чтобы вынуть из воды, то он, почувствовав насилие над собой, опомнится и начнет вырываться. Поднимет шум и все другие сазаны в панике бросятся кто куда. Испорчу тебе и себе рыбалку. Тогда я подсунул под его брюхо левую ладонь. Он улегся на неё, словно это было дно пещерки. И когда стал медленно поднимать его ладонью к поверхности воды, он не пошевелился. Даже когда оказался весь на воздухе, то оставался быть неподвижным, словно загипнотизированный. И только когда я его бросил в лодку, он забился на дне лодки… Хорошо, что у нас на ней были высокие борта, точно выпрыгнул бы. Короче, я получил от твоего способа ловли – ошеломительный кайф. И когда также обхаживал второго крупача, то старался не торопиться, чтобы потянуть удовольствие. За час мы с тобой взяли из той пещерки девять крупачей: я – четыре, а ты пять, но ты взял и самого крупного: он потянул на три двести. Но, говорю тебе, там было больше, точно знаю, что минимум пару штук ушли из пещерки в сторону… Но, думаю, не потому, что мы их напугали, а, наверное, по какой-то своей причине…
Агамурад замолчал. Вновь образовалась долгая пауза. Возникло ощущение, будто он, вообще, ничего не говорил. Будто рассказанное им – было проговорено про себя, а Сережа и Бердымурад каким-то образом всего лишь прослушали его мысли. Словно его сознание, как поезд метро, ненадолго и неожиданно выехало было на освещенную солнцем земную поверхность, а затем снова надолго ушло под землю. Разве что только теперь без музыкального доверчиво журчащего голоса Агамурада сделалось как-то по ностальгически грустно. И показалось даже, что и роняемые щурами с небес протяжные крики стали звучать тоскливее и надсаднее. Но все равно в образовавшейся матерой тишине обмелевшего водохранилища, в которую, сыпясь с небес, отчаянно втыкались огненными иголками пронзительные крики щурок – оставалось быть что-то величественное и непоколебимое, заботливое и материнское. То, на чем вообще держится мир.
Сережа больше всего на светелюбил такое состояние окружающего мира. Когда удавалось воспринимать его сполна и без малейших усилий. И как бы само собой разумеющееся открываться ему всеми фибрами своей воодушевляющейся души. Такое состояние в последнее время его стало настраивать и на философский лад. Ему из-за своей напористой любознательности хотелось теперь не только бездумно благостно переживать его, но и сполна осознать его загадочную природу. Но еще больше такое состояние окружающего мира манило Сережу чем-то, вообще, неведомым и таинственным. Иногда даже пугающим не на шутку, но иногда и воодушевляющим до горлового спазма. Потому как от ошеломительных духовных перспектив, открывающихся вдруг перед ним в такие моменты, у него перехватывало дух.
Ему с детства хотелось проникнуть за пределы благостного состояния окружающего мира. В нем жило вроде как изначальное знание, что ТУДА человеку можно дотягиваться только духом и мыслью. Ибо дух без мысли ТАМ потеряется и загнется, а мысль без духа ТУДА вообще не протиснется… Для него постижение ТОГО запредельного мира было подобно покорению двумя альпинистами (духом и мыслью), связанных друг с другом единой страховочной веревкой – высочайшей отвесной скалы, вершина которой теряется в облаках. Сначала карабкается вверх Дух, закрепляется и оглядывается вокруг. Потом подтягивает к себе Мысль, которая постигает все неведомое, что узрел Дух.. И по своему обыкновению приводит все это ко всеобщему знаменателю постигнутых уже людьми знаний, расширяя объем их и интеллектуально обживая то, что не было обжито. И тем самым – создает для Духа новый твердый и надежный фундамент, опираясь на который, Дух может вновь дерзко подниматься ввысь по отвесной скале, на которой между иллюзиями и реальностями не видно практически никакой разницы…
– А меня всегда удивляло, откуда на Круглом озере. Вообще, берется рыба. – Вдруг, неожиданно даже для самого себя заговорил вслух Сережа тихим уютным голосом. И тоже, как Агамурад, будто забылся и, говоря сам с собою, стал проговаривать вслух потаенные мысли. – Я имею в виду, конечно, сазанье стадо. Плотва, да и сомята на Круглом озере водятся постоянно. Сомы там питаются плотвой и лягушками, и вырастают килограммов до десяти. Нормальные сомята для такого озерца. А вот сазаны там – то бывают, то их напрочь там нету. Понятное дело, они приходят и уходят. И, надо полагать, приходят по ручью, соединяющим Круглое озеро с каскадом мелких озер, раскинувшихся под пойменными буграми. Скорее всего, приходят ночью, потому как никто никогда в этом ручье сазанов не видел. И так же ночью уходят. Но ведь никто никогда не видел сазанов и на тех мелких озерах. Сомят на тех озерах ловили, и плотвичек иногда тоже, а сазанов – никогда.
Правда, был случай, но это было всего лишь раз, когда в половодье, в мае, те озерца за ночь разлились и затопили близлежащие огороды. Люди утром пришли на те огороды, а сазаны мечут икру – на картофельных и помидорных грядках. Это был тогда настоящий икромет на затопленных огородах. Я сам не видел, был в школе, но мать рассказывала, как килограммовые, а то и потяжелее пузатые сазанихи бросались в тесные смородиновые кусты и, чтобы выдавливать из себя икру, бились в них, поднимая метровые брызги. Да так отчаянно и громко, что взрывной гул стоял на затопленных огородах. Но опять же тот икромет продолжался всего день, а наутро сазанов на огородах не было. Но их и, вообще, нигде не было. Поселковые браконьеры, узнав об икромете, понабежали все кому ни лень – поохотиться с вилами за сазанами. Но на Круглом озере и на всех мелких пойменных озерах стойко стояла тишина. Камыши и чакан если и трепыхались, то не особенно сильно и шумно – это метала икру мелкая плотва. А сазаны куда-то напрочь исчезли. Ясное дело, что за один день их всех переловить не могли. Чужих людей на огородах не было. А мать и другие огородники ловила их допотопным способом – передниками, майками или рубашками, как сачками. Мать тогда поймала штук двенадцать, да и то не особенно крупных – где-то граммов по шестьсот каждый…
Сережа замолчал, но, чувствуя, что недоговорил мысль, что она как бы застряла на выходе, отчего даже чуток запершило горло. Кашлянул пару раз, сглотнув слюну, будто невольно желая отправить вместе со слюной подступившую мысль обратно, в недра подсознания. Слишком интимной для него была эта мысль, чтобы ею еще и с кем-то делиться. Но мысль оказалась своевольной: она не хотела заглатываться обратно. И Сережа, прокашлявшись в кулак, решился-таки её высказать.
– Честно говоря, мне, вообще, думается, что те озера связаны с каким-то огромным подземным озером. Хотя и даю себя отчет, что это предположение – чистейшей воды фантастика. Но тем не менее кажется, и всё тут… Впрочем, я читал, что такие подземные озера бывают. Вполне возможно, что и под нашим поселком – огромное подземное озеро, а то и целое море… И сазаны по какому-то ведомому только им одним лазу, время от времени уходят туда. Живут там в кромешной темноте, не зная ни людей, ни света. Они же ведь и по цвету разительно отличаются от речных сазанов и тех, которых мы ловим на водохранилище. Речные – обычные: выражено золотистые, чешуя у них шершавая и плавники красные. А те, озерные – почти белые… Чешуя у них гладкая нежная, золотистый оттенок присутствует, но слабенький, слабенький. И плавники – бледно-розовые, словно и не сазаньи вовсе. Можно, конечно, предположить, что это стадо сазанов альбиносов. Но это маловероятно. Обычно в стаде альбиносы бывают поодиночке… И мясо у них, если помните, нежное, рыхлое, легко разваливающее, и, главное, вкус какой-то необычный…
Сережа замолчал снова, ожидая, что друзья детства возразят ему по поводу подземного озера, но они молчали. Трудно было даже понять, слушали ли они его, или были погружены в собственные мысли так глубоко, что, вообще, ничего не слышали… Но когда от застрявшей мысли вновь стало першить горло, Сережа прокашлялся и решил признаться в самом сокровенном.
– Мне, если уж совсем как на духу…, то следует сказать, что то место всегда казалось особенным. Мне почему-то кажется, что там, за пойменным берегом, под огромным пустынным плато покоится под пятиметровой земляной толщей полуразрушенный каменный город. То ли там излучение какое-то присутствует, то еще что-то непонятное и неизведанное, но я всегда, когда бываю там, чувствую что-то величественное. Древнее обстоятельное… И, удивительное дело – щемящее родное… Мне часто снится тот город. Я легко узнаю его строения по особенной кирпичной кладке. Там красноватые жженые кирпичи и голубой раствор, который даже не схватывает, а намертво склеивает их. Я слышал, что древние для прочности добавляли в кирпичи и раствор яичные желтки… Во сне я всякий раз непременно в ошеломленном упоении трогаю ладонями заборы и стены домов. От них всегда исходит приятное душевное излучение. Такое приятное, что его и описать, наверное, невозможно. Да и, думаю, и сравнить не с чем будет, потому как ничего подобного в реальной жизни я никогда не испытывал. Разве что может быть нечто похожее переживал, когда в грудном возрасте прижимался щекой к голой груди матери. Но не уверен, потому что помню это очень смутно.
И почему-то тот снящийся мне город – всегда пуст. И я в нем – один. Но мне совсем не одиноко. Мне только вроде как тоскливо, но эта щемящая тоска – настолько сладкая, что мне не хочется, чтобы она покидала меня. И просыпаясь или вспоминая об этом подземном городе, я жалею, что не переживаю больше той остро-щемящей и неописуемо сладкой тоски по чему-то неведомому, но чрезвычайно родному… В самые счастливые и таинственные сны я обычно долго брожу по тому городу… Некоторые места узнаю, отмечая себе, что они мне уже снились. Я улыбаюсь этим знакомым местам, и мне кажется, будто они мне в ответ улыбаются тоже. Будто они мне рады так же, как я рад им. У меня создается такое впечатление, будто я всегда жил и живу в этом городе. Словно люди, которые построили его (а среди этих людей, точно знаю, и я был тоже), куда-то и по неизвестной мне причине ушли, а я тут остался один. Потому что не мог покинуть город, потому что моя душа намертво срослась с его душою… И мне еще почему-то всегда было известно, что под этим городом – находится огромное подземное озеро, и что вода чистая, прозрачная, невероятно вкусная и прохладная вытекает из этого подземного озера и течет игривым блистающим на солнце ручьем вдоль центральной улицы города. В те стародавние времена, когда город был полно-людным, горожане пили воду из этого ручья. И были здоровыми, сильными и чрезвычайно одаренными, потому как эта вода изначально обладала и обладает таинственными целительными свойствами – наделять пьющих её людей чем-то сверхъестественным…
А вот чем именно – мне до сих пор так и не удалось понять… Всякий раз, когда мне снился этот таинственный подземный город, я хотел понять это. Я бродил одиноко между полуразрушенных городских развалин и всеми фибрами своей доверчиво распахнувшейся души ощущал, что пыльные кирпичные стены заборов и домов что-то пытаются сообщить мне чрезвычайно важное. Может быть, главная тайна была в причине, по которой люди когда-то насовсем ушли отсюда. И как-то мне даже подумалось, возможно, прямо во сне, а может быть и наяву, когда я уже вспоминал этот сон и находился под его сильным впечатлением, что люди здесь превратились в сазанов и по ручью уплыли жить в подземное озеро. Я почему-то не стал тогда превращаться в сазана, а, может быть, мне тогда и не пришло время превратиться в сазана, а пришло оно только сейчас… И поэтому мне так часто снится этот сон, о чем-то мне напоминая и желая, чтобы я что-то понял…
Я всегда знал и почти абсолютно уверен сейчас, что вся тайна того города в ручье. Я всегда заворожено смотрел на него. Он почему-то напоминал мне годовалого малыша, жизнерадостного, дородного, непосредственного и несказанно счастливого. Он мило самозабвенно журчал, словно был углублен в какие-то свои увлекательные детские игры. Быстрая чистая вода его была ребристой от мелких волн и разбрасывала вокруг ворохи уютных солнечных зайчиков. Когда они попадали мне в глаза, я радостно и счастливо щурился. И сам ощущал себя счастливым ребенком в минуты пробуждения после долгого безмятежного детского сна. Я в радостном упоении присаживался на глиняный бережок ручья, опускал в его прохладную воду растопыренные пальцы и наблюдал за узорным завихрением, которое образовывалось за ними. Иногда мне казалось, что это водное завихрение – и есть письмена, которые самопроизвольно вспыхивают на водной поверхности, ведая мне обо всем, о чем томительно хочется знать. Но увы, я не знал этой водной письменности, или же знал когда-то, но забыл так сильно, что и не мог даже вспомнить, а знал ли вообще.
Тогда я вставал и шел почему-то всегда вниз по течению ручья. Его бережок всегда был сухим: иногда глиняным, иногда песчаным, и мои ноги по щиколоткам вязли в мягком нежном сыпучем песке. Песок был теплым, но ни столько физически, сколько душевно: казалось, что он сам радостно обнимает проваливающиеся в него мои ступни и лаково нежит их… Но кое-где, чаще всего перед шлюзами и после них, берег был узорно выложен каменной плиткой. В замысловатом изысканном узоре, не похожим ни на один, видимый мною в реальной жизни – доминировали приглушенные красные и зеленые цвета. Точно знаю, что их причудливые переплетения что-то обозначали, и это что-то, возможно было, еще одним ключом к пониманию того, что пытался понять я. Но сколько я ни вглядывался и как бы пристально ни вдумывался – нет, не мог ничего понять – и все тут…
И тогда мне оставалось последнее. Я смотрел на воду, точнее, через неё – на дно весело струящегося ручья. Вода была прозрачная, как только что вымытое оконное стекло. Разве что только от небольшой ребристости дно было местами чуток деформировано. Но это нисколько не мешало, а скорее, наоборот, придавало большей таинственности и многозначительности всяким различным предметам, словно специально для меня брошенным на дно ручья. В разных сновидениях это были разные предметы. Правда, некоторые повторялись, я их узнавал, но они были разбросаны уже в иной последовательности. И только один предмет: это бледно-желтая статуэтка какого-то идола – присутствовала непременно во всех моих сновидениях. Она иногда лежала, иногда стояла, иногда была повернута лицом против течения. Но чаще всего её взор был устремлен по течению и немного вверх, словно этот, искусно выточенный из слоновой кости языческий божок – смотрел из воды в небо под определенным углом зрения. И видел там то, что, увидь и я тоже, вмиг бы понял, что хотел понять. Меня подмывало несколько раз забраться голым в ручей, лечь на спину – на его ровное дно и посмотреть сквозь воду на небо. И странное дело, я этого не делал из-за пустячного опасения – оказаться быть смешным. Да, действительно, я боялся, что ежели так сделаю, то меня тот же самый ручей пренебрежительно поднимет на смех, и больше никогда мне сниться не будет.
Среди других предметов, лежащих на дне ручья. Мне также наиболее отчетливо запомнилась старая солдатская помятая алюминиевая кружка. Она мне снилась разов пять, наверное. И всякий раз я думал, что уж она-то, ну никак не должна здесь быть, потому как это – посуда из нашего, настоящего, а не прошлого времени. Я даже говорил себе во сне, что кружка эта мне представляется, что она всего лишь – плод моего воображения. И самое интересное, такое объяснение меня вполне устраивало. Я вполне допускал, что предметы, в которые я пытливо вглядывался сквозь метровую толщу прозрачной ребристой воды – могут быть как и реальными, так и иллюзорными, кажущимися мне. Более того, некоторые из них могут быть и теми и другими поочередно и даже, что, вообще, сейчас для меня непостижимо – теми и другими одновременно.
Такой, например, была расколотая надвое большая глиняная чаша в форме греческой амфоры и внушительная горка высыпавшихся из неё драгоценных камней и золотых монет. Сама чаша была несколько замутнена, и рисунок на её выпуклых боках был бледным, едва различимым. Но драгоценные камни и золотые монеты искристо блестели на солнце, разбрасывая вокруг ворохи жизнерадостных непоседливых солнечных зайчиков. Я не раз присаживался у этой кучки драгоценностей, доставал из воды, засовывая в неё руку по плечо, тяжелые золотые монетки и разноцветные камешки: изумруды, рубины, алмазы. Но они всякий раз, едва высыхали – превращались в какую-то дрянь или гадость. А когда я их бросал в ручей обратно – вновь становились теми, кем были – блистательными цветными камешками и желтыми монетками.
Помню, там была еще и красивая летняя женская туфелька с кованной серебряной пряжкой. Я тогда удивился, наблюдая, как её длинные кожаные белые шнурки завораживающе колеблются на течении, словно стебли водорослей, или длинные усы, дремлющего на дне ленивого сома. А еще тогда подумал: как же кожа туфельки совсем не испортилась от долгого пребывания в воде? И тут же меня вдруг осенило нелепым предположением, что туфелька упала в воду всего несколько минут назад. Что её обронила милая барышня, которая неловко перепрыгивала через ручей. Хотя, и это тоже точно помню, никаких барышень, и, вообще, кого-либо из людей вокруг меня не было.
Но больше всего меня там поразил блестящий нож с тяжелой серебряной ручкой, хотя и снился-то он мне всего один раз. И по форме своей он был обычен: напоминал одновременно небольшой кинжал и столовый прибор. Правда, явно было видно, что это – старинный предмет, может быть даже самый древний из всех предметов, лежащих тут под водой. Может быть даже именно с него и началась история этого подземного города. Но он поразил меня ни столько своим древним происхождением, а – тем, что он, лежа на небольшой кочке на дне ручья – ритмично колебался, словно маятник от часов. Повернется блестящим своим лезвием вправо – выглядит, как боевой кинжал, отточенное оружие отнятия человеческих жизней; повернется налево – прекращается в мирный столовый прибор, оружие, поддерживающее людскую жизнь…