bannerbannerbanner
Вельможная панна. Т. 1

Даниил Мордовцев
Вельможная панна. Т. 1

Полная версия

Глава тринадцатая. Торт разрезали

Наша маленькая героиня, княжна Елена Масальская, нередко упоминала в своих «мемуарах» о том, что идеал ее и кумир, госпожа Рошшуар, часто приглашала девочку по вечерам приходить в ее келью. Жалея сиротку, оторванную от родной почвы, она, как убежденная патриотка, желала, чтобы ее любимая воспитанница не забывала своей далекой родины. Она постоянно напоминала Елене о Польше.

– Надо, дорогая Елена, прежде всего любить родину, – говорила она. – Любовь к родине – святая любовь.

Высокообразованная под руководством лучших парижских профессоров, много читавшая, госпожа Рошшуар хорошо знала в своей монашеской келье, что делается на свете. С особенным интересом она следила по газетам за роковыми событиями в Польше. Она все знала о делах Барской конфедерации. Герои ее последних дней: Пулавский, Валевский, Шуази, Виомениль, Сэльян, ее соотечественники, возбуждали ее удивление. Ее сокрушали бестактность и бесхарактерность Станислава-Августа, какая-то моральная разбросанность дяди ее любимицы Елены, князя-епископа Игнатия Масальского, и она приходила в ужас, читая последние известия из Польши.

Однажды Елена застала ее за возбужденным разговором с сестрой своей, с Сент-Дельфин, все о той же злополучной родине Елены.

– Представь себе, милая, – горячо говорила она сестре, отодвигая в сторону газету, – уже когда дела Польши дошли до самого отчаянного положения, только тогда Станислав-Август, этот отставной фаворит Екатерины, начал понемногу догадываться, что происходило вокруг него: Польшу словно сладкий торт разрезали на четыре ломтя…

– Как разрезали, милая мадам? – спросила удивленная Елена.

– Пруссаки, австрийцы и русские, дитя мое, – отвечала Рошшуар и продолжала, обращаясь к сестре: – Только теперь стал он догадываться, что делают с его Польшей соседние государства, которым он, безумец, доверил охранение своей драгоценной особы и, между прочим, своего государства. Он увидел, что войска протекторов все теснее и теснее охватывают со всех сторон владения Речи Посполитой. К нему начали – только начали! – доходить слухи касательно самого раздела, расчленения – demembrement! – Польши, и что речь идет уже не о его королевской особе, а о том, кому из протекторов достанется лучший кусок торта – Польши. Теперь только, когда все уже кончено, открылись глаза, любовавшиеся только фаворитками его в его Лазенках. Он ничего не понимал до сих пор. Он не понимал, что делалось вокруг него даже и тогда, когда последние из конфедератов, потеряв всякую надежду восстановить самостоятельность Польши, покорились тяжкой необходимости и, явившись в Варшаву с повинной, говорили королю, что не они, конфедераты, враги его, а те, кому всецело отдался он, что они, конфедераты, объявившие Станислава-Августа лишенным престола, готовы соединиться с ним, лишь бы действовать заодно против общих недоброжелателей Речи Посполитой.

– Милая Елена, – вдруг обратилась Рошшуар к своей любимице, которая слушала ее с широко раскрытыми глазами, – вы понимаете, что я говорю?

– Понимаю, дорогая мадам, – отвечала Елена.

– А вы начали писать свои «мемуары»?

– Начала, мадам, и охотно продолжаю.

– Хорошо, дитя мое… Только вы не записывайте туда того, что я говорила о Польше.

– Я и не сумею записать, дорогая мадам, – потупилась Елена.

– Вообрази, сестра, – продолжала Рошшуар, снова обращаясь к Сент-Дельфин, – только теперь Станислав-Август, этот паша Лазенков, познал всю опасность своего положения, а вместе с тем увидел, как много безотрадного в теперешнем состоянии Польши и какое предстоит ей будущее.

– О! Мне жаль его, сестра, – вздохнула Сент-Дельфин.

– Не стоит он сожаления, – горячо возразила Рошшуар. – И теперь, испортив все, он решился действовать, но уже не так, как действовал до сих пор. Те, которых он считал своими защитниками и друзьями, оказались врагами и претендентами на его вкусный торт, на Польшу. И он стал бояться их, которым доверялся так слепо. Конфедераты, напротив, хотя и не заботились лично о короле, о его спокойствии и его правах, зато хотели добра всей Польше. Роли, таким образом, совершенно изменились.

– И что же? – спросила Сент-Дельфин. – Легче стало родине нашей милой Елены?

– Не знаю, что будет дальше, – задумчиво отвечала Рошшуар. – Боюсь, что наша маленькая полечка много потеряет или уже потеряла по милости своего колпака-короля.

– Почему же, дорогая мадам? – наивно удивилась Елена.

– А потому, милая, что с расчленением Польши многие из ваших имений отойдут или отошли уже к России.

– Я ненавижу Россию! Ненавижу москалей! – вспылила маленькая полька.

Сестры переглянулись и улыбнулись.

– Впрочем я не хочу еще терять надежды, – сказала Рошшуар. – В Польше остались еще патриоты… Вот дядя нашей милой Елены да Адам Красинский, епископ Каменецкий, который вместе с дядею Елены был душою последней конфедерации, которая заложена была в городе Баре. Когда еще у конфедератов была надежда на избавление Польши от постигших ее бедствий, и когда патриоты ожидали, что каким-нибудь чудом, сверхъестественной силой Речь Посполитая спасется от тяжелой и опасной опеки соседей, Адам Красинский являлся ко всем европейским дворам и напрасно просил помощи своей родине. Его слушали, по-видимому, с сочувствием, но помочь никто не мог и не решался, ибо кто же осмелился бы стать в открытую вражду с такими державами, как Пруссия, Австрия и Россия?.. Теперь, когда даже Станислав-Август увидел всю безысходность своего королевства и в этих обстоятельствах решился прибегнуть за советом ко всей нации, для чего и надумал созвать всенародный сейм, Красинский не оправдывает этой бесполезной меры и говорит, что сейм теперь ни к чему не поведет, что решениями его будут заправлять не истина и не сила убеждений, а сабли прусских, австрийских и русских солдат, а это и золото Сибири.

Рошшуар взяла со стола последний номер «Энциклопедического журнала» и сказала, читая, что там написано:

– Вот что говорит Красинский: «Не надо сейма! Подождем случая. Король согласится на все и все примет. Деньги, обещания, места, угрозы не оставят никого на сейме, кроме людей слабых и подкупных, и мысль о сопротивлении среди сабель и пушек – чистая химера… Нам нужно разумное мужество и не нужно сейма!

– И чем же решили? – спросила Сент-Дельфин.

– Да тем, что в таком отчаянном положении ничего более не оставалось, как прибегнуть к милости соседних государей и других представителей власти. Но к кому прибегать? Наша Франция – увы! – бессильна перед тремя великанами. А великаны не отдадут того, что попало в их суму. Турция? Но Турция, униженная в последнюю войну северным великаном, жаждет мира. Остается Швеция, но там теперь вспыхнула революция, не до чужих дел ей.

– Бедная, бедная родина милой Елены, – с грустным сочувствием взглянула Сент-Дельфин на нашу юную героиню.

– Оставалось умолять о пощаде Пруссию, Австрию и Россию, – продолжала Рошшуар. – И поляки обратились к ним в отчаянном порыве спасти хоть что-нибудь. Но все напрасно. Эти несвоевременные порывы служат только к тому, что прусский король еще решительнее стал добиваться покончить с Польшей.

Рошшуар опять заглянула в журнал и горько улыбнулась.

– Ces gens-la, – презрительно отзывается он о Станиславе-Августе и о прочих представителях Речи Посполитой.

– А о моем дяде! – вспылила маленькая полька. – Ме-chant!

– Что делать, милое дитя! – сочувственно сказала Рошшуар. – Сила… Точно в насмешку на жалобы и мольбы он говорит, что «ces gens-la» заслужили свой позор, и велит своим войскам подвигаться ближе к центру Польши, к ее сердцу, и теперь, когда поляки, протестуя против раздела их территорий, клянутся умереть с оружием в руках, лишь бы не видеть позора отчизны, он, закрываясь презрительным молчанием, пишет в Петербург, что «силой заставит их повиноваться».

Позвонили к ужину, и обе сестры, герцогиня Мортмар, в монашестве Рошшуар, и Сент-Дельфин, вместе с Еленой отправились в столовую.

– Вы отчего сегодня такая печальная, милая Елена? – спросила ее приятельница Шуазель нашу юную польку.

– Нашу бедную Польшу постигло несчастье, – отвечала последняя. – Злые соседи наши, Россия, Пруссия и Австрия разрывают ее, точно вкусный торт на куски.

– А вам что? Вы теперь француженка, а не полька, – сказала Шуазель.

– Нет, я всегда останусь полькой… Рошшуар говорит, что любовь к родине – святая любовь, и я люблю Польшу, и всегда буду ее любить.

С этого времени наша юная героиня все чаще и чаще начинала вспоминать о своей далекой и несчастной родине и вечерние разговоры о Польше с Рошшуар все больше укрепляли в сердце Елены доброе чувство к родине.

Прошло около года. Опять вечером, перед ужином, сестры-монахини Рошшуар и Сент-Дельфин сидели в келье последней. С ними была и Елена. Снова речь зашла о Польше.

– Бедная страна! – говорила старшая сестра. – Недаром Фридрих грозил полякам, что силой заставит их повиноваться. И вот он насилием отнял у бедной страны достойнейшего патриота. Адам Красинский, епископ Каменецкий, о котором я часто говорила, жил в последнее время в одном из округов Силезии. В пределах Польши он опасался оставаться, потому что истинным патриотам менее всего представляла безопасности Польша. Фридрих не забыл того, что говорил и писал о сейме Красинский, предсказывая, что всякого, кто осмелится говорить на сейме в пользу отечества, неминуемо ждет ссылка. Одно письмо Красинского было перехвачено шпионами Фридриха, потому что за польским патриотом постоянно следили прусские ищейки. И вот Фридрих приказал его схватить. В одну из октябрьских ночей дом епископа был окружен отрядом вооруженных людей, которыми начальствовал какой-то гусар в прусском мундире. Гусар, явившись в дом Красинского, перебудил всех и сказал, что он имеет поручение и письмо от одного прусского майора, и когда заметил недоверие и испуг на лице слуги епископа, то, приставив пистолет к его горлу, велел провести себя к господину. Слуга, не испугавшись пистолета, поднял крик, надеясь, что епископ, поняв опасность своего положения, успеет спастись. Но в это время сам епископ вышел на крик, спросил, что там за шум, и тотчас же был схвачен. И вообразите, какая подлость! Отряд, напавший на жилище Красинского и арестовавший его посредством обмана, состоял не из пруссаков и не из русских, а из поляков…

 

– О, негодяи! – не вытерпела Елена. – Подлые поляки!.. Простите, дорогая мадам, что я нечаянно перебила вас, – обратилась она с извинением к Рошшуар.

– Ничего, дитя мое, – успокоила та и продолжала: – Да, свои поляки – такая деморализация! – и пишут, будто между ними один только казак. Поляки обращались со своим пленником очень жестоко. Пишут, что Красинский едва мог выпросить позволение, когда его уводили из дому, надеть сапоги и довольно легкое платье, и только казак явил себя настолько великодушным, что помог епископу одеться. Красинского посадили на лошадь, и более шести миль он принужден был ехать верхом, пока ему не позволили сесть в карету князя Голицына.

– Русского князя? – спросила Сент-Дельфин.

– Конечно, русского. Слуга бежал за ним, чтобы вручить арестованному хотя небольшую сумму денег – полтораста флоринов. Но гусар отнял эти деньги.

– Каналья! – ворчала под нос себе Елена, вся красная.

– У Красинского захватили также все бумаги, – продолжала Рошшуар, – однако в них не нашли ничего, что могло бы дать повод обвинить его в чем бы то ни было. Пишут, что гусар в прусском мундире, арестовавший епископа, был переодетый русский и действовал по приказанию Бибикова с согласия Фридриха Прусского.

– Понятно, что и карета была русская, – сказала Сент-Дельфин.

– Конечно… Красинского привезли в Варшаву и ввели к Бибикову, у которого в то время находились Штакельберг из Петербурга, папский нунций и посланники прусский и австрийский. Там его допрашивали. Красинский просил позволения писать к королю, чтобы Станислав-Август прислал к нему кого-либо, с кем бы он мог объясниться, и король прислал Огродского.

– Как ты все хорошо помнишь, сестра, – удивилась Сент-Дельфин.

– Неудивительно: я очень усердно слежу за всем, что делается на родине нашей милой Елены, – отвечала Рош-шуар.

Елена посмотрела на нее благодарными глазами.

– Что же было дальше? – спросила заинтересованная Сент-Дельфин.

– Красинский уверял, что никогда не был противником ни короля, ни России, но что желал и всегда будет желать освободить свое отечество от того положения, в которое его поставили враги. Красинскому приписывали объявление междуцарствия, то есть объявление польского трона вакантным, но он отвечал, что это было сделано против его воли, что акт такой важности нельзя опубликовать, не убедившись, что он будет принят и поддержан большинством. Ему предложили тогда вновь признать законным избрание Понятовского. Он отказался, говоря, что уже узнал короля, и что значило бы бросать тень сомнения на свободу его избрания на престол. Хотели замешать его в процессе похищения короля, но и тут не могли ничего сделать. Красинский, пишут, опасен своим умом, своей энергией и желанием общественной пользы. На его долю выпала редкая популярность: его считают мучеником за веру и отечество. Петербургский полномочный Штакельберг обращался, однако, с епископом с уважением. Ожидая из Петербурга предписаний насчет епископа, он отвел ему приличное помещение в шести милях от Варшавы и часто приглашал к себе на обед, куда епископ отправлялся всегда в сопровождении офицера и двух казаков.

– А вот недавно писали уже, – прибавила Рошшуар, – что папский нунций, входя в положение католических епископов в Польше, писал в Петербург и именем папы просил свободы не только для Красинского, но и для некоторых других епископов и сенаторов польских, и просьба нунция была уважена.

– А что для нашей милой Елены князь-епископ Виленский? – спросила Сент-Дельфин.

– Он теперь для всей Польши то, – отвечала, улыбаясь, Рошшуар, – что я для Елены и для всех трех классов.

– Как же это так?

– А он избран президентом комиссии общественного воспитания всего польского юношества.

– Значит, и будущих женихов нашей Еленочки? – лукаво улыбнулась веселая Сент-Дельфин.

Елена покраснела и потупилась.

Глава четырнадцатая. А кукушка все куковала…

Настало время и беспечному Станиславу-Августу сильно призадуматься.

Он стал унижаться перед теми, которых недавно еще считал своими спасителями. Но и это унижение не помогло. Провинция отбиралась у Польши теми, у которых он тщетно заискивал. Хоть поздно, но он понял, что должен искать опоры не вне своего царства, а дома, не в расположении сильных и гордых соседей, а в любви своего народа, которой он не умел заслужить, потому что и не думал об этом, усыпленный мнимою любовью России, Пруссии и Австрии. Теперь он решился прибегнуть к нации.

Но и здесь он поступил так же непрактично, как привык поступать всю жизнь. Вместо того чтобы думать о Польше, он думал только о себе. Вместо сожаления о постигших нацию бедствиях, он только и помнил, только и говорил всем, каким бедствиям подвергался он, как хватали его заговорщики, как чудесный Промысел спас его от рук убийц (мнимых). Вместо того чтобы высказать перед нацией всю свою несостоятельность, сознаться в ошибках, в отсутствии политических соображений и такта и просить у нации совета и нравственной поддержки, король продолжает плакаться над своей собственной участью, не перестает говорить о том, что чуть-чуть не была пролита «неповинная кровь» (несколько капель, впрочем, было пролито). Узнав положительно о решении кабинетов соседних государств отрезать от Польши несколько провинций, Станислав-Август в начале 1773 года созывает сенат (senatus consilium). Но в циркулярах, разосланных по этому случаю, поднимает такие истории, о которых вовсе не следовало говорить и в особенности ставить себя в такие неловкие отношения с патриотами, что едва ли уже можно было надеяться на успех. Он же был виноват перед ними, а не они перед ним. Бестактность короля проявилась в том, что он, вместо того чтобы умолчать о деле конфедератов, выставил это дело в самом оскорбительном свете. Он и теперь не хотел или не умел понять, что патриоты любили Польшу не меньше того, как он ее любил, по крайней мере ему так казалось, что он ее любил. Он не хотел понять или не умел, что у патриотов неприязни лично к нему, как Понятовскому, не было, а была неприязнь к нему, как к королю, который отдал свое государство в руки генералам и полковникам, пришедшим в Польшу с чужими войсками и полонившим ее. Он не умел понять, что конфедераты меньше виноваты были перед Польшей, что не они накликали беду на свое царство, а он; не они призвали войска чужих государей, а он для охраны своей персоны; что если кто погубил Польшу, так это он прежде всего, а потом правительственная шляхта, не хотевшая знать других сословий, не понимавшая, что троны крепки любовью нации. В самую тяжелую минуту своего царствования Станислав-Август остался все таким же, каким был до сих пор, и не образумился настолько, чтобы догадаться, что можно было бы и не оскорблять несправедливым упреком конфедератов в то время, когда Польша действительно находилась в опасности и когда трон нуждался в поддержке нации. Оскорбляя конфедератов, Станислав-Август отталкивал от себя едва ли не большую половину нации, в то время когда наиболее нуждался в ее помощи, и разрушал единодушие в государстве, когда только единодушие могло еще спасти Польшу. Он напомнил о своем низложении с престола и о «цареубийстве», которое, к счастью, не совершилось, и о злодействах, и бесчестии нации и проч., и все это связал с именем конфедерации, хотя, конечно, мнимая деликатность не позволила ему употреблять самого имени ее, когда идея, скрывавшаяся под этим именем, была совершенно им опозорена, оскорблена и дело конфедератов унижено. Между тем о себе Станислав-Август выражается отборными фразами: он говорит, что скипетр вручен ему единодушною и свободною волею народа, и, наконец, распространяется даже о своей любви к подданным.

Но подданные сами знали всю силу этой любви и заплатили королю равносильным чувством. Они и не думали спасать такого короля, как Станислав-Август, а вместе с тем дали погибнуть и всей, некогда блестящей, Речи Посполитой.

Мало того, что Станислав-Август своим призывом к открытию сената оскорбил полнации и тем ослабил и без того ничтожные свои силы, союзные державы, делившие между собой Польшу, запретили присутствовать в senatus consilium тем сенаторам, которые считались представителями отпавших от Речи Посполитой территорий.

«Вы не должны присутствовать в сенате, – писал Штакельберг тем депутатам Речи Посполитой, которые должны были отстаивать интересы провинций, отходивших к России, – и если вы преступите это приказание, то я предупреждаю вас, что вы навлечете на себя жестокое преследование, и последствия вашего неповиновения будут для вас гибельны».

Области, отходившие от Польши, уже потому не могли выслать своих представителей в сенат, что и легально и фактически стали чужими для Речи Посполитой территориями. В них уже организовалось свое управление, сообразно с общей административной организацией тех государств, к которым они отходили. Так, например, в той части польского королевства, которая отрезывалась в пользу России, уже находились русские губернаторы, генерал Каховский и Кречетников, а главным правителем всех отрезанных земель уже фактически был граф Чернышев. Там уже находились не только русские офицеры и солдаты, но и русские чиновники. Там быстро вводилось русское судоустройство. Там шла в это время присяга на подданство России и должна была быть кончена к 15 января 1773 года, и только для тех, которые вследствие отлучек за границу или по каким-либо другим препятствиям не успели присягнуть в 1772 году.

Отправление депутатов в варшавский сенат по призыву короля, уже чужого для них, могло считаться теперь государственной изменой или по крайней мере нарушением тишины и спокойствия граждан.

А «дела, нарушающие тишину и спокойствие граждан, – говорилось в русских правительственных публикациях, – да будут ведомы не в иных местах, как в тех, кои от власти верховной (русской) на то устроены». Даже «апелляция из нижних судов, кои были в высшие суды, подвластные республике или короне польской, ныне перенесутся в русские правительства по порядку, куда какие делать надлежит».

Не хотевшие покориться вновь вводимым порядкам добровольно бежали из Польши, потому что они не могли укрыться даже в так называемой свободной Польше и не могли быть безопасны в самой Варшаве, окруженной иностранными войсками, которые должны были наблюдать за общественными тишиной и спокойствием. Русское правительство, впрочем, распорядилось очень человеколюбиво с теми, которые не желали делаться русскими подданными: оно позволило им продать в известный срок свое имущество и покинуть родину; а если в назначенный срок имение не продавалось, то отбиралось в казну.

Бедная родина нашей маленькой героини!

Как же сам народ относился к новому господству? Народу было все равно, кто бы ни повелевал им, лишь бы не мучили его войнами, тяжкими поборами, открытыми грабежами, судебной расправой, волокитой и шляхетским произволом. Но во всяком случае он не желал продолжения господства польских панов и рад был переменить их на других, чтобы по крайней мере попытать счастья и попробовать, не будет ли лучше в других руках. Польскому народу терять было нечего, потому что он все потерял: и материальное довольство, и покой, и даже последнее достояние, какое мог иметь самый бедный подданный самого бедного государства. Следовательно, народ молчал, равнодушно или даже с радостью слушая публикации, что он переходит в подданство к другому государству. Ему не жалко было расставаться с панами, притом многие паны оставались на своих местах и сами не хотели расставаться со своими хлопами, а чтобы не расстаться с ними – присягали на верность другому правительству. Вместе с ними присягали и хлопы. Притом новые правительства на первый раз оказали разные милости новым своим подданным.

«Всемилостивейше восхотя, – объявляло русское правительство, – оказать новым подданным нашим опыт монаршего нашего к ним попечения, освобождаем их на полгода от положенных государственных поголовных и винных податей».

Русское правительство приобретало сторонников в Польше и другими средствами, парализуя силы республиканского правительства. В то время когда Станислав-Август призывал своих подданных в сенат к чрезвычайному собранию, генерал-губернатор вновь приобретенных Россиею стран делал свое дело.

«Так как российские подданные, – докладывал граф Чернышев государыне, – удостоены иметь опыт матернего вашего милосердия, в милостивом соизволении, чтоб к сочинению проекта нового уложения призваны были из всех уездов империи депутаты, не только для того, чтоб от них выслушать нужды и недостатки каждого состояния, но допущены они и в комиссию сочинения великого сего и отечеству полезного дела, то позвольте мне, всемилостивейшая государыня, как учрежденному от вас попечителю новоприсоединенных держав вашего величества двух белорусских губерний, просить о удостоении такой же матерней милости новых подданных, дабы они щедротами были во всем сравнены с древними верноподданными вашими…»

 

Какой язык! Боже, какой язык!

Через месяц оказаны были новые милости новым подданным.

«Чтоб усугубить новым подданным нашим знаки монаршего нашего об них и о благоденствии их попечения, – объявлялось именным указом, – всемилостивейше повелеваем все староства, купленные владельцами, учинившими присягу на подданство России, отдаются им же на аренду по смерть, без платежа аренды до тех пор, пока не выплатят весь долг за покупку, а все староства, доставшиеся по наследству или в даре от короны польской, отдать владельцам по смерть же с платежом арендных денег».

Через месяц – еще милости!

«Милосердуя о наших подданных белорусской губернии, – объявлялось в новом именном указе, – повелели мы уже на первую половину сего 1773 года поголовных и винных денег с них не взыскивать, а ныне повелеваем, для лучшего в домашнем их состоянии, снова взимать, токмо в уменьшенном размере».

Прошел еще месяц, и снова публиковалось, что императрица «всемилостивейше оказать соизволила новый знак матернего своего к тамошним жителям милосердия: к вящему удовольствию тамошних жителей» в судопроизводстве дозволить польский язык и судей выбирать из тамошнего шляхетства.

Всеми этими мерами немало подрывалась и без того сомнительная популярность польского правительства, а значение Станислава-Августа делалось еще ничтожнее, если только это возможно. Бесполезна была всякая попытка оживить мертвый труп польского королевства, когда королевство это давно не существовало, хотя видимый признак его как будто и жил, и волновался, и предъявлял права свои на самостоятельное значение. Бесполезны уже были и сеймы, и конфедерации, и senatus consilium, этот мускус у постели умирающего организма: в Варшаве продолжали находиться войска протекторов, и не только не оставляли столицы, но еще увеличивали свой состав, и все это для того, чтобы в Варшаве было тихо и спокойно, как в спальне умирающего. Надо было ожидать, что войска эти будут охранять заседание senatus consilium, и поляки видели это с горестью и бессильны были протестовать против такой обязательной, насильственной опеки. Естественно, что собрание сената было последним паллиативом, к которым в ослеплении прибегают всегда государства, когда замечают, что стоят на краю пропасти. Это были отчаянные и почти несамопроизвольные движения умирающего, когда тело, еще не перешедшее в холодный окоченелый труп, бессознательными порывами силится сократить последнюю предсмертную агонию. Сенат должен был начать и кончить свои заседания по программе протекторов, не смея рассуждать о том, о чем не приказано, хотя одинаково уже было бы бесполезно, если бы и позволили рассуждать обо всем.

Притом сенат не мог быть в полном составе: иные из сенаторов сами сознавали, что не стоит труда хлопотать о чем бы то ни было, потому что уже поздно, и не явились в собрание; другим пригрозили ссылкой, и они тоже не явились; третьи сами махнули рукой на все и стали или врагами родины, или равнодушными к ней.

Оказалось, что сенат не имел сенаторов, из коих в сборе была только четвертая часть, решения которой не могли иметь важного значения для государства, полагавшего в основу управления конституционные принципы.

Протекторы настаивали на том, от чего еще полгода назад Адам Красинский предостерегал поляков, за что и был арестован, именно за созвание сейма, что Красинский считал не только бесполезным для Польши в ее положении, но и опасным, на что протекторы смотрели, как на единственное благовидное средство дать возможно законную наружность своим поступкам в Польше, показать Европе, что не только протекторство их, но и самые захваты власти, земель, людей делаются по воле нации – ее представителей. Протекторы не только настаивали, но просто повелели, чтобы сейм был созван. В декларации, опубликованной Штакельбергом, фразы такие, можно сказать, уемистые, что под ними можно было скрыть какой угодно смысл: одни видели в ней дипломатическую, благородно и деликатно в отношении к чувству поляков написанную ноту; другие видели в ее фразах совершенно иной тон; Европе она представлялась весьма обыкновенным выражением сочувствия России к бедственному положению соседки; соседке же в дипломатических фразах Штакельберга слышались несдержанные угрозы сильного соседа.

Конечно, и Европа читала многое между строк во всех публиковавшихся тогда нотах относительно событий в Польше; и Европа догадывалась, что сильные соседи слишком усердно хлопочут вокруг соседки, и хлопочут не бескорыстно, однако ж, нельзя было не согласиться, что законность притязаний протекторов на некоторые провинции соседки, и даже на ее домашнюю жизнь, была по возможности соблюдена. Россия говорила Европе и Польше, что только анархия, столько лет раздирающая Речь Посполитую, вынуждает ее предъявить «древние права» свои на некоторые польские земли, издавна принадлежавшие России и теперь имеющие возвратиться в ее собственность, так как сама Польша не умеет управляться со своим добром. Притом Россия указывала на то обстоятельство, что она имеет право на вознаграждение за все убытки, понесенные ею по вине Польши, которая по своим беспрерывным смутам требовала постоянного присутствия русского войска в Варшаве и в других неспокойных частях Речи Посполитой.

С государственной точки зрения того времени, да, пожалуй, и всех времен, Россия была права. Но поляки, думали в Петербурге, по всей нелогичности и по отсутствию политического такта не хотели понять, что в политическом мире справедливость всегда на стороне сильного. Нота Штакельберга казалась им насмешкою, злым издевательством над участью государства, столько пострадавшего в последнее время. Им все казалось обидною насмешкой в этой ноте: и то, будто Россия беспокоится о восстановлении спокойствия в Польше, и что будто бы с горестью взирает она на то, как польская нация вместо того, чтобы заботиться о созвании сейма, без которого невозможно умиротворение государства, замышляет новые измены, готовит новые интриги и т. д. Обидно было им слышать, как их самих же обвиняли в гнусном намерении продлить волнения в своем собственном государстве, как упрекали их в том, будто они тайно возбуждают умы граждан, готовят заговоры, чтобы только поставить преграды давно желанному успокоению своей собственной страны. Полякам потому это было обидно, что они никак не могли считать себя виновными в том, будто они сами желают гибели своему государству. Штакельберг знал, что поляки постоянно будут оттягивать время созвания сейма, и потому, согласно воле своего двора, сам назначил это время, присовокупив в декларации, что было бы бесполезно сопротивляться этому твердому решению его правительства.

Сейм созывался на 19 апреля этого года.

Полякам не было выхода! А между тем дивная, роскошная весна сошла на горестную страну и на ее столицу. В прелестных Лазенках неумолчно заливались соловьи, весело высвистывали золотистые иволги, перелетая с дерева на дерево, и куковали кукушки. В Саксонском и Красинском садах шумно галдели грачи, словно шляхта на скамейках. И над всем этим далекое, далекое голубое небо!

– Кукушка, кукушка! Скажи, сколько лет осталось жить безмозглой Польше? – спрашивал кукушку в Лазенках подвыпивший русский карабинер.

Рейтинг@Mail.ru