– Как добиралась? – задумчиво переспросила она. – Всё больше ночами. Однажды ранним утром надумала отдохнуть. Сижу… Ноги распухли – идти не могу. Вижу: старик на бричке едет. Остановился:
– Что сидишь, красавица?
– Ноги болят, отдыхаю.
– И куды идёшь?
– В Степной Кучук Родинского района.
– А я у Каяушку. Садись – подвязу!
Села и вскоре задремала. Чувствую – кто-то меня подталкивает. С трудом приоткрыла глаза – не могу сообразить, что со мною и где я. Спросила – дед и говорит:
– Ишшо б немножко – с брички б скатилась!
Начал расспрашивать, откуда иду. А как я ему скажу?! Не могу же незнакомому человеку признаться – бежала, мол, из трудармии!
Услыхав слово «бежала», все сразу как-то застыли: у порога бабушка Зина с веником в руке, тётя Маруся с алюминиевой кружкой, бабушка Лиза в полусогнутом состоянии у печки с приоткрытым ртом, Лиля с трёхлетним Витей на руках; мы, переставшие жевать, и три соседские русские женщины с широко открытыми глазами, примостившиеся на длинной, во всю стену скамье, – все в «немой сцене» уставились на маму.
– Да сбежала! Чего уж теперь! Будь что будет!.. – с горечью воскликнула она и продолжила. – Начала придумывать про себя историю. Сказала, что родом из Кулунды. Он всё мрачнеет:
– И куды идёшь?
– Как куда? Домой!
Ка-ак крикнет вдруг:
– Слышь, девка! Ты мяне байки ня рассказывай!
– Да мать я в Кулунде навещала! А дети дома, в Кучуке.
– Кулунда, девка, са-авсем у другой старане!
– Заблудилась, наверное…
– Я ня сразу по разговору понял, шо ты немка. Слязай, фашистка проклята!
– Пожалей!
– Вас, фашистов, ня жалеть – убивать нада!
Останавливает лошадь и, замахнувшись кнутом:
– Слязай!
Я в страхе соскользнула, отбежала в сторону Обрадовалась, что мужик отъехал. Легла в траве, наплакалась, а потом и уснула. Но на этом испуг мой не закончился. Проснулась вечером и вижу: недалеко – безногий мужик на култышке[3]. Ну, думаю, за мной. Он удивлённо спрашивает:
– Ты чо тут делашь?
– Устала, прилегла и заснула. А вы… кого ищете?
– А я пакос сматреть приехал, хошь – подвязу?
Отказаться – удивится. Сижу, молчу – боюсь говорить. Мужик говорливый попался. Слово за слово – и вдруг огорошил:
– Ня из наших ты краёв! Признавайси – сбяжала?
Устав от лжи и окончательно запутавшись, честно сказала:
– Да, из трудармии сбежала.
– Из трудармии? За енто ж расстрел!
– Знаю, две пятилетние девочки-близняшки дома с чужой женщиной. Сердце не выдержало…
– В сяльсавет вязти тя надо.
– Пожалей детей: муж в трудармии погиб, отца недавно арестовали. Отпусти – одна я у детей осталась! Пропадут они без меня.
– Узнают, шо вёз тя, ня сдобровать мине.
– Не узнают – ты никого не видел.
– Тады вон у лясочка сойдёшь – и к дяревне паближе. Куды, говоришь?
– В Родино.
– Далё-ёко… Хлеб-то у тя есть?
– Помидоры и лепёшка.
– На вот – бяри. Мине ня надо, скоро дома буду.
Помолчав, посоветовал:
– От лясочка трапинка у деревню будя, у крайняй хаты у бурьяне пересядишь.
Поблагодарила и медленно поплелась дальше. Родино обошла стороной: понимала, что меня уже ищут. Хотелось девчонок увидеть, и, радостно блеснув взглядом: «А вижу всех!»
Манька Сапко, слушавшая, как и все, молча, загремела вдруг:
– Ны бийся, Элла, мы тэбэ ны выдадим! Отдыхай сёгодни, а завтра утром пийдэшь зо мной у правление колхоза, к прэдсыдатылю Сондрику. Вин сам соби голова. Як скажэ, так и будэ: и з райённым начальством поговорыть, и от трудармии ослобоныть. Як ны суды, а у тэбэ малы дитки. Баба Лиза завтра умрэ – хто их ростыть будэ? Кому воны, сыроты, нужны? Тилько ты помяхчи, доверитильно, почащи называй ёго Илья Кузьмич: вин цэ любэ!
– Не знаю, Маня. Не поможет это.
– А ты попробуй. Мы за тэбэ горою станэмо. Дуня Горюва, помнышь, горбатэнька, ждэ – ны дождэцця, када у колхози знов куспром откроють.
Увидев, как баба Зина замешивает из отрубей тесто на оладьи, приказала:
– Пидожды, баба, у мэнэ дома трошки муки осталось. Подывлюсь, мо-жэ, куры яйца знэслы. Щас прынэсу.
Убежала – принесла три яйца и муку.
Вечером с работы пришли Лида с Машей. Удивлялись, обнимались, плакали, смеялись. Подоили корову – молоко в этот вечер не сепарировали. Словно в праздник, пили цельное. Стол был праздничным: в большой чашке лежали жирные, жаренные в масле оладьи (благо, топлёное масло было), три арбуза нарезали в тазик, а в алюминиевые кружки разлили парнОе молоко. Вся большая семья и три соседки вспоминали разбросанных по миру родных.
– Вот порадовались бы! Как они там? Голодные, наверное, – вернулись бы!
Плакали по погибшим. Пели «Ой, лужку-у, лужку-у, лужку-у», «Ой, Васылько сино косэ», «Распрягайтэ, хлопци, волэй». Мама и тётя Маруся выучили их в куспроме ещё до ухода в трудармию. Какое это всё-таки чудо славянское многоголосье! Как хороши и мелодичны эти песни!
Проходя мимо «куспрома», люди останавливались и слушали. У мамы и тёти Маруси сильные, звонкие и чистые голоса. До того, как всех взяли в трудармию, мама брала иногда и нас с собой, и мы тоже подпевали. Если мама и тётя Маруся не знали слов, вытягивали голосом. Плавно лилась мелодия на разные голоса. В такие минуты никто не думал о горькой действительности, а длинный рабочий день становился короче. Сами женщины из кустарных работниц превращались в артисток, что чудодействовали своими голосами. Горбатая Дуня Горевая распарывала; тётя Маруся, разглаживая паровым утюгом старые швы, улыбалась и от удовольствия прикрывала глаза; Варя Честнейше и Катя Цыбулина, весело поглядывая друг на друга, смётывали то, что успевала выкроить мама; сама же она в это время кроила по меркам, написанным карандашом на газетных клочках. Когда надо было что-то подсчитать, на секунду-другую переставала петь, потом снова чертила на сукне мелом, и её голос вливался в общую мелодию. Работа превращалась в праздник.
Бывало, в «куспром» заглядывал председатель Сондрик, но песня в такие минуты не прерывалась. Сурово из-под мохнатых бровей поглядывал он на женщин, удивляясь, как они успевали петь и работать одновременно. Расхаживая по мастерской, бил себя кнутовищем по ладони, глухо и мрачно говаривая:
– Ши-и-бко поёте. Глядыть у мэнэ! Шоб работа ны останавлывалась! Гляды, Элла, ты тут за старшу. С тэбэ спрос особый!
Женщины восхищённо вспоминали колдовство в куспроме и хохотали. Манька Сапко положила конец этому чудесному вечеру:
– Ой, як гарно! Позно вжэ, завтра уставать рано. Расходыться надо, а ны хочеться. По домам! – поднялась она, и все нехотя разошлись.
Манька известила о мамином бегстве Дуню Горевую, Лену Гладышеву и Катю Цыбулину. Рано поутру после выгона коров Манька забежала за мамой и тётей Марусей, и они втроём отправились в правление колхоза. Бабушка Лиза украдкой перекрестила их в окно и отправилась на бахчу без нас.
У колхозной конторы собирались люди. Три женщины стояли за углом подальше от любопытных глаз. Мама издали узнавала знакомых баб, шедших с вилами и тихо разговаривавших меж собою.
– Скырдують, – шептала Манька. – Устають, рукы у мозолях, животы надорваны. Дуне, малэнькой да з горбом, тяжёльше всих. Тяжко пиднымать ны можэ – бабы жалиють йийи, пидсаживають на скырду, и вона звэрху з ким-ныбудь сино укладывае. Отож полэгче чуть, чим знызу подавать. Пидожды тута! – приказала она и пошла навстречу женщинам.
И вот уже за углом конторы шестеро «товарок» вытирают кулаком носы.
– Если б не дети, давно бы в омут кинулась! – жаловалась Лена. – Сондрик барином живёт, а мы – вроде его холопы! Запугал всех.
– Да его районщики поддерживают, он перед ними выслуживается: то бычка для них зарежет, то подводу с пшеницей отправит, то арбузов телегу. Отправляем, говорит, на фронт. Кто осмелится заикнуться да к прокурору пойти, цыкнет: «Я сам себе прокурор». Над женщинами, чьи мужья погибли, особенно издевается, знает: не от кого им защиты ждать, – тихо и обречённо жаловалась Катя.
– Ладно хныкать! – оборвала Манька. – Тяжко, да хоть диткы з вамы. А вона як? Сырот на чужу бабку оставыла!
– Я ведь сбежала, – призналась мать.
Не думала, что Манька этот секрет уже рассекретила.
– Смотри – одна к Сондрику не ходи! – предупредила Лена.
– Можэ, и упросымо знову куспром открыть, – заключила Манька на своём тарабарском языке. – Хорошо бы! Тилько ты заходь у правление упысля нас. Надо, шоб Сондрик був одын.
Издали раздался зычный голос Сондрика, и женщины, оставив за углом мать, вошли в правление со всеми. Двор опустел и затих.
День был промозглый, ветреный. Мама продрогла. Осторожно вышла из-за угла и робко открыла дверь длинного коридора. За столом сидел дед Левченко, что, вместо нашего отца, работал счетоводом-бухгалтером. Пригляделся – узнал не сразу.
– Элла, ты что ли? Откуда взялась? – оживилось и просветлело его доброе лицо.
– Здравствуйте, дедушка, – улыбнулась она, – я это, я! Ночью приехала.
А сама прислушивалась к разговору женщин в большом кабинете с настежь открытой дверью. Обрадовалась, заслышав знакомый гудящий голос:
– 3 этимы конямы, Илья Кузьмыч, мы много ны наскырдуемо. Дай нам добрых конэй!
Мать прошла, умышленно заглянула в дверь и нарочито громко поздоровалась:
– Здравствуйте, Илья Кузьмич, только что из трудармии, отметиться пришла.
С возгласом: «Да это ж Элла!» женщины выскочили из двери и повисли на ней. Сцена получилась очень правдоподобной. Важно из кабинета вышел Сондрик, из-за стойки – дед Левченко. Пустое правление наполнялось голосами.
– Виткиля узялась, портныха ты наша? – басила Манька.
– Какая ты красивая! – тоненько, по-девичьи говорила не бывшая замужем 35-летняя горбатая Дуня.
– Здравствуй, соседка, – приветствовала маму оказавшаяся здесь же бабка Василиха. – Давно не виделись… Насовсем, что ли?
– Не знаю. Как получится.
– Ой, хорошо бы, Илья Кузьмич, опять куспром открыть! Пообносились все. Моему Николашке полушубок бы сшить, да некому. На работу мальчонке выйти не в чем, а парню тринадцать! Мёрзнет, загубит себя. Кому нужен будет? – верещала Лена, которую мать особенно любила и с которой была особенно дружна.
– Тю, да куспром усим нужон! – басом вторила говорливая Манька. – Скоро два года, як двэри на амбарном замке. А Ваша, Илья Кузьмыч, Варвара тож зовсим ныдавно горювала: «Эллу узялы, так платье никому сшить; у центр ни в чём зъиздыть». Када фотограф прыижжав, дак Варвара на Галю, старшэньку вашу, свое платье надила.
– Цыц, тараторки! – прервал атаку Сондрик. – СлОва ны дадуть сказать! Хто говорыть, шо з куспромом плохо?! Ты як – назовсим?
– Да я… сбежала! – выпалила она, ободрённая женщинами.
– Ну и хорошо, что сбежала! Давно бы! – улыбаясь, вякнула горбатая Дуня.
– Да понимаешь ли ты, дура, шо говорышь? Да понимаешь ли ты, уродина, шо значить «сбежала» в наше врэмя? За это расстрел! Война идэ! А ты «хо-ро-шо!» – грозно передразнил он, нагоняя страх, окончательно разрушая безвредный, легкомысленный заговор и тем самым возвращая всех к действительности. – Да я завтра же должон об этом у центр сообщить и уж, будьте уверены, ш посадять.
Женщины помрачнели.
– Дау нэй же дивчатки, сыроты! Чужа бабка их кормэ и обыхаживае! – возмутилась Манька.
– Так у йих же родна бабка йе!
– Вона, Илья Кузьмич, бильшэ ны можэ работать. У йий сыл на Лиду ны остаеться! – защищала Манька бабушку Зину.
– А ты, Мария? – обратился он к тёте Марусе.
– У мне четыре ребёнок – я одна работать. Тяжело. Карашо – Лида на каникул помогать, а зима она опять школа ходить. Не может я одна кормить такой орава.
– Ны обизательно йии учить. Хай работае! – возразил Сондрик.
– Отец завещал учить, – сказала мама.
– Про отца ны заикайся! – зыкнул он.
В разговор вмешался молчавший до сих пор дед Левченко.
– Да ты, Кузьмич, всё и уладишь. Поезжай в район, объясни всё. Добавь, что она нужный для колхоза человек. Ну, кто тебе прекословить будет?
– Оно, конешно, – польщённый, согласился Сондрик. И, скосив глаза на маленькую, стройную маму, на распухшие, в язвах ноги, вконец расщедрился. – Ладно, ступай додому. Ныдилю отдыха даю. У ныдИлю (воскресенье) у дида Левченка вйзьмэшь ключ от куспрома, убэрэшься и – прыступай до работы. У поныдилок я до тэбэ свою Варвару з заказом отправлю! – и помолчав. – Аз прокурором у районе, думаю, договорымся.
И договорился. Через 35 лет, когда мы начали собирать документы о трудовом стаже родителей, на запросы о пребывании матери в трудармии, приходил один и тот же ответ: «Такая… не значится». Три года доказывали, где она была, что делала, с кем работала, – её не находили.
– Мне, Илья Кузьмич, ещё люди нужны – сама не управлюсь.
– Кого тоби?
– Пусть останутся те же, кто до трудармии работал, я их уже кое-чему обучила.
– То много.
Манька Сапко самоотверженно отказалась:
– Да вы ны волнуйтэсь, Илья Кузьмыч, я скырдовать останусь!
– Мне не меньше четырёх человек надо. Пусть это будет моя сестра Мария, Дуня, Лена и Катя.
– Добро! – решил он. – А пока – марш по мистам! Работа ждэ!
Бабушка Зина с детьми нетерпеливо ждали. Заметив маму, мы ещё издали бросились навстречу.
– Всё пока хорошо… обещал уладить. Подождём, а сейчас дайте выспаться.
– Ура-а! – огласился дом радостным криком.
Когда мама проснулась, оказалось, что болячки на ногах сильно загноились. Одна нога зловеще покраснела. Мы побежали к соседке, деревенской знахарке бабке Василихе. Поговаривали, что она колдунья, но мама в это не верила:
– Просто понимает толк в травах, которых у неё всегда полно.
Бабка осмотрела ноги, залезла к себе на чердак и вернулась с пучком каких-то трав. Заварила их, остудила и попросила чистую тряпку. Оторвала клочок, тщательно промыла язвы. Густым настоем пропитала большую тряпку, приложила к болячкам, обмотала ногу клеёнкой и большим чёрным платком.
– Не разматывай. Завтра приду, ещё раз компресс сделаю – заражение пошло.
На другой день интересовалась: «Полегчало?»
– Не видишь разве? Опухоли почти нет, да и боль стала меньше.
Несколько раз повторив процедуры, бабка Василиха вылечила ноги мамы. С тех пор в семье у нас относились к ней с глубоким уважением: «А если и вправду, как говорят в деревне, она способна напустить порчу? Не обижайте её».
Мы не обижали.
Радуясь, что наш заречный домик наполнился жизнью, мы вместе с мамой к концу недели сходили к няне на бахчу Немного погодя заявились Лиля с Сашей.
– Тяжело одной, не успеваю. Помогите, – просила няня, – у вас руки молодые.
Мама с няней тихо разговаривали в шалаше, а мы, четверо детей, весело рвали сорняки, когда вдали запылил ходок[4] председателя. Кучер остановил лошадь.
– Вы чьи? Шо робытэ? Хто послав? – грозно спросил Сондрик, развалясь в коляске.
– Мамины. Бабушке помогаем, – сбросила я оцепенение.
– А мать дэ?
– В шалаше.
Мама и няня уже выходили навстречу.
– Цэ шо? Уси твои? – обратился он к маме.
– Нет, мои только близняшки. Это племянники, Марусины дети.
– Ну, ладно, хай помогають. Прыихав я, бабка, за арбузАмы. Балакають, шо ты усих гонышь, так я сам… Наложь-ка мыни повный ходок!
– На трудодень выдавать?
– На трудодни… На трудодни, – скорее проворчал он.
– Хай кучер за мной идти, буду показать, какой рвать! – приказала няня.
Нагружённый доверху ходок удалялся от бахчи.
– Врёт, что на трудодни, – глядя вслед, сообразила она уже по-немецки. – Завтра отправлюсь к деду Левченко в контору и спрошу, будут ли выдавать на трудодни арбузы.
– Брось, Лизбет-вейзел, не твоё это дело. Ты не просто спецпереселенка, ты немка! Серьёзно тебя никто не воспримет.
– Не могу больше! Детей – и то ограничиваю… Всё думаю – на трудодни людям. С твоим приездом съели больше других – согрешила. Душа болит… А он?.. Последнее лето работаю. Пусть хоть как уговаривают! Ну его к чёрту, этот колхоз – прости меня, Господи, согрешила. Буду дома!
Слово своё няня сдержала: принуждать работать 56-летнюю не имели права. Домашних дел было достаточно – убирала, чистила, варила, стирала. Если бы не она, маленькая, не блестевшая здоровьем мама долго не выдержала. Ещё на Волге, в Мариентале, няня вязала для церкви, а сейчас – красивые кружевные воротнички для нас с Изой и шторы на окна.
Мы с Изой снова хаживали в куспром и заворожённо слушали пение женщин. Иногда заходил Сондрик.
– Знов спиваетэ? Глядыть у мэнэ! Ны будэшь, Элла, план выполнять – знов у трудармию отправлю.
Мама молчала, а горбатенькая Дуня, лукаво умасливая Сондрика, смеялась сладким, звонким голосом:
– Шо ты, Илья Кузьмич, пужаешь? Мы ж знаем, шо правление рядом, шо ты слышишь. Вот и стараемся… тебя ублажить!
– Ну, смотрыть! – не то одобряя, не то осуждая, бубнил он и удалялся.
Женщины подавленно продолжали работу. Шили бушлаты, ватные штаны и шапки для армии, были довольны – легче, чем в поле. Часто наезжало районное начальство и привозило для реставрации личные вещи, шёлковые и шерстяные. Женщины с руганью бросали в угол эту неоплачиваемую работу – из шерстяных вещей летело много пыли и грязи. Грозясь закрыть куспром, Сондрик прерывал возмущения:
– Ой, Элла, трудармия по тоби плачэ…
Заплаканная, уставшая и мрачная, она в такие дни подолгу шепталась вечерами с няней. Мы не понимали, что причиной маминых переживаний был безграмотный, но всемогущий Сондрик.
Из районного центра приходили иногда секретные письма. Гриф «секретно» он научился различать, и, если в правлении бывали люди, все срочно выпроваживались:
– Ну-ка – марш отсюда к ядрёной фене! Топчуться! Делать йим ничого! – и к деду Левченко. – Тут, дид, бумага прыйшла, заткны ухи и читай!
Сдерживая смех, дед затыкал уши и читал нарочито громко. Невдомёк было Сондрику, что гриф «секретно» первым «расшифровывал» дед. Стоявшие за дверью прыскали в ладоши.
– Тильки проболтайся – в Колыму отправлю! – возвращал Сондрик в конверт «секретное» письмо.
– Да я ж уши затыкал, ничего не слышал! – лукавил старик.
В Колыму Сондрик отправил многих, в том числе и Варю Честнейше. Двадцать пять получила она только за то, что у неё под платьем нашли торбочку с пшеницей. Детей Вари – четырёхлетнего Колю и десятилетнего Борю – отправили в детский дом. Все в округе оплакивали их и жалели Варю.
Вернувшиеся с войны мужчины затеяли против зверств Сондрика судебное дело. Он получил 25 лет колонии строгого режима, но через полгода был выпущен по амнистии, приехал в Кучук за семьёй и куда-то исчез. Говорили, будто бы жил припеваючи в соседнем районе.
В селе поминали его недобрым словом.
В один из вечеров 1944-го, когда мама вернулась с работы, к нам в заречный домик заявилась младшая сестра дедушки Сандра, тётя Вера, – её 5-летняя Алма была годом моложе. По-русски тётя Вера говорила, как и альтмама, плохо. Несмотря на то, что умерла она в 8о лет и жизнь прожила среди русских, языком так и не овладела и до конца жизни употребляла вперемешку немецкие и русские слова. Получалось смешно и непонятно, но соседи научились понимать этот язык, привязались к ней и часто для смеха цитировали её. Она не обижалась.
Мешая немецкие и русские слова, тётя Вера протараторила ещё с порога:
– Уборка ist zu Ende, в воскресенье am Abend im клуб wird сабантуй. Анна Пасюта sagt, daB sie hann gesucht ein хорош гармонист und es wird viel Spas! Zum SchluB – много, богато und gutes Abendessen. Ich mochte ja хоть раз mich satt essen, что должно было означать:
– Закончилась уборка и в воскресенье вечером в клубе сабантуй. Анна Пасюта говорит, что нашли хорошего гармониста и будет весело! А в конце главное – богатый, сытый ужин. А так хочется поесть вкусно и наесться от пуза!
– Не уговаривай, Вера, – не пойду.
– Почему? Вы вон как хорошо в куспроме поёте! Да и танцевать ты любишь!
– Неужто не понимаешь, что нас там не ждут?
– Элла! – взмолилась добродушная тётя. – Ты и говоришь по-русски, и уважают тебя, пойдём! Детей возьмём. Уж детей-то пожалеют, не выгонят!
Она ещё долго убеждает маму, но уходит, так и не получив согласия. Наступило воскресенье. К вечеру тётя Вера заявилась с Алмой и с порога весело начала:
– Мы за вами – одевай, Элла, детей. Я бы и с Алмой пошла, но… ты же знаешь, как я разговариваю!
Мама оглядела их, нарядных, подумала и согласилась.
И вот уже мы, принаряженные и счастливые, горделиво скачем вприпрыжку, держа маму за руки. Тётя Вера с Алмой идут рядом, радуясь предвкушению вкусной еды.
На сцене – большие чугуны с борщом, кашей, мясом. Запах дурманит… На столах – белые скатерти, на них – вазы с конфетами, пряниками, бубликами и какими-то фруктами. Невиданное изобилие поражает – не из этой жизни.
Сияющая тётя Вера ведёт Алму к сцене. Заметила, что мама мостится с нами за крайний стол у двери, вернулась и подсела рядом. Надеясь на радушие окружающих, мы, три сияющие девочки, гордо оглядываем публику, но… встречаем недовольные лица. Как можно нам не радоваться, – нам, один вид которых вызывает слёзы умиления: красивые, нарядные, послушные! Что сделали мы не так?
Хозяин белых бурок, гармонист, приглушает музыку и перестаёт играть. В шумном зале, смеявшемся до этого, рождается вдруг тишина… Многие оборачиваются и мрачнеют. Полная кухарка в белом фартуке и платочке, что завязан бантиком чуть выше лба, сердито направляется к нам. Видя её напористо-враждебную решимость, мама съёживается, у Изы расширяются глаза, у меня внутри всё холодеет и разом обрывается.
– А вы, чёртовы фашисты, чого прыйшли? Чого потирялы? Ышь, пойисты захотилось! Есть вещь, да ны про вашу честь! А ну, марш отсюдова! – и так рванула скатерть, что в нас летят объедки.
Мама отряхивается, подталкивает к выходу меня с Изой, по-немецки испуганно шепчет:
– Скорей! Скорей! Выходите!
Манька Сапко, несколько опоздав, ринулась на помощь. Выхватила скатерть из рук кухарки и накрыла стол.
– Тю-ю! Здурила! А ну замовчь! Диток пожалий! Ты чого сказылась? Яки воны тоби фашисты? – и к маме. – Сидай, Элла, сидай, товарка. Ны слухай йии. Мужик у нэй погыб, а вы тут пры чём?
Но мама уже вытолкала нас в темноту холодного коридора.
Добродушная, непосредственная, стройная тётя Вера выходит следом вместе с Алмой.
– Я ничего не поняла… – возмущается она. – Что случилось? Накормить же хотели! Ты почему нас вытолкала!?
Мама казнится, плачет и обвиняет её:
– И зачем я пошла? Ведь зарекалась под твою дудку больше не плясать! Господи, ведь чувствовала: что-то случится! Так мне и надо! Какой стыд, какое унижение!
Тёмным осенним вечером дети молча идут рядом, слушая перебранку двух взрослых женщин. Как и тётя Вера, они лишь поняли, что их почему-то обидели.