Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Спускаясь с паперти, Брегель сурово, молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. И она и Зоя надоели мне с самого утра, и мне страшно хочется, чтобы они уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер с тоской поглядывает на Брегель.

Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.

Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе привычные для меня признаки горьковцев – синие трусики и белые сорочки. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостриженных головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.

Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:

– Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.

Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.

– Крещение сих народов совершилось и при моем посильном участии. Отметьте это в вашей душе на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.

Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих молодых, моих великолепных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас в своей душе. Душа моя полна образами, торжественными хоралами и танцевальными ритмами. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая мое внимание. «Крещение и преображение, – по дороге соображаю я, – все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:

– Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним поговорил. Хороший командир будет по прошествии некоторого времени.

Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:

– Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?

Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:

– Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?

Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:

– Видишь… у меня особое дело…

– Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!

– Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.

Федоренко хохочет:

– О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, – видишь, значок! А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».

– А если и на самом деле не виноват?

– Вот видишь, ты этого дела и не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать, как бы это сказать?.. Значит, важное дело – дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват это – по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?

Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:

– А это что за компания? Кто же это?

– А это тот пацан… – говорит Федоренко. – Боевой такой. Говорят, побили его крепко.

– Верно, это восемнадцатый отряд Зайченко, – узнаю и я.

– Кто его побил? – спрашивает Брегель.

– Избили ночью… здешние, конечно.

– За что? Почему вы не сообщили? Давно?

– Варвара Викторовна, – сказал я сурово, – здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основание думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.

Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать. Она сказала сухо:

– До свидания.

И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.

Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.

Ваня вел отряд с открытой торжественностью. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:

– Ах ты, шкеты такие!..

Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-строевому. Неизвестно было, когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации, наверно, на реке репетировали. Я решил поддержать военный дух славного восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки и крикнул:

– Здравствуйте, товарищи!

Но восемнадцатый отряд не был готов к такому сложному маневру. Ребята загалдели как попало, и Ваня обиженно махнул рукой:

– Вот еще… граки!

Федоренко в восторге хлопнул себя по коленям:

– Смотри ты, уже научился!

Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:

– Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…

Петр Маликов улыбнулся светло и радужно:

– Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?

Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо сдержанно:

– С мылом…

Ванька поднялся на цыпочки, оглядел всех командирским взглядом и сказал строго:

– Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?

Он показал на жестяную коробку в руках Одарюка.

– Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? – обратился он к своим.

– Ах, ты, чертовы пацаны! – восхитился Федоренко.

– Не пищим! Нет, мы не пищим! – крикнули пацаны.

Ваня несколько раз обернулся во все стороны:

– А только вопрос такой, понимаете?

– Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.

Ваня вытянул губы и напружинил глаза:

– Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!

Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.

– А значит…

В Ванькиных глазах заиграли зайчики, он вдруг звонко засмеялся:

– Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!

Ваня еще веселее захохотал, засмеялись радостно и члены восемнадцатого и восьмого отрядов.

Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.

По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах. К речке шли темные, бесформенные группы, от речки приходили, показывая талии и сияя на солнце белыми рубахами.

За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом»[219], – Пушкин в свое время хорошо разобрался в мальчишеской сущности. Какая жалость, что в настоящее время в ней не разбираются многие «высококвалифицированные» умы. В этот день мне то и дело приходила в голову кощунственная мысль: если самого выдержанного моралиста освободить от денег, пиджака, галстука, семьи, квартиры, в течение месяца продержать в Куряже в качестве воспитанника, не брить и не стричь, раза два отколотить, раза три поиздеваться, честное слово, какие интересные наблюдения можно было бы после этого производить над выдержанным моралистом!

У меня только на короткий миг пробегали сомнения: радуются новой одежде, может быть, завтра потащат ее на базар. Но немедленно на эту гадкую мысль набегали целые отряды молодых бодрых мыслишек: потащить на базар трусики и сорочку – небольшой доход, а в чем остаться? Кроме того, я видел, с какой искренней радостью осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на алтарном возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Кстати, нужно сказать, среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.

 

У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Перца и сказал ему строго:

– Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожалуйста, без волынки: одна нога здесь, другая там.

Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:

– Это… чтобы я нагрел девчатам воды?

– Да.

Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:

– Есть нагреть воды!

Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:

– Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…

Я сказал Перцу:

– Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И, кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?

Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:

– Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!

И убежал.

Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устроил свою спальню отряд Гуда.

Стоя на паперти, Лапоть сказал:

– Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожалуйста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются»! Потом другое: за обедом, чтобы мясо резали ножом, а не рвали, как собаки прямо зубами, и насчет уборной скажите, – говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь уже поставил сорные ящики, надо все ненужное в ящики бросать, а не куда попало.

– Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! – улыбнулся Ветковский.

Лапоть надул губы.

– Как ты, Костя, не понимаешь, одно дело – прибрать, а другое – аккуратно чтоб. Раз он будет знать, что нельзя бросать, так он и уберет охотно, а зачем ему убирать, если завтра опять набросают?.. А еще путешественник.

– Да это я так, – смутился Костя.

– Да не забудьте, чтобы все знали. Наше правило, на пол не плевать. Все знаете правило?

– Да знаем.

– Повторить хором.

Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры шутливо-басовитыми голосами устроили хоровую декламацию:

– «Раз плюнешь – три дня моешь!»

Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распустил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:

– Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь – три дня моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.

Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:

– Какую там клячонку? Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.

Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:

– Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов, сами будем отрядом.

– У них, кажется, чисто?

– Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.

– Пойдем.

В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром второго отряда коровников, и еще двое, зачисленных в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но и я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме их капитуляции.

Я спросил:

– Не желаете подчиниться постановлению общего собрания?

Молчание.

– Вы были на собрании?

Молчание. Таранец ответил:

– Не были.

– У вас было достаточно времени думать и решать… Сейчас здесь колония имени Горького. Кем вы себя считаете: колонистами или квартирантами?

Молчание.

– Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.

– А кто нас будет кормить? – сказал Сватко.

Таранец улыбнулся:

– Вот чудаки!

– Это меня не интересует. Кто хочет, пусть кормит, – сказал я. – Я не буду.

– И сегодня обедать не дадите?

– Нет.

– Вы имеете право?

– Имею.

– А если мы будем работать?

– Здесь будут работать только колонисты.

– Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.

– Нет. Кто не знает дисциплины, тот не колонист.

– Так что ж нам делать?

Я достал часы:

– Пять минут можете подумать. Скажите дежурному ваше решение.

– Есть! – сказал Таранец.

Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.

– Выбрались?

– Ого! – засмеялся Таранец. – Еще как!

– Они все в разных отрядах, да?

– Да, по одному в разных отрядах.

– Здорово! Выбрались!

Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова[220] и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:

НЕ ПИЩАТЬ!

состоялся торжественный обед.

Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в тоненькие изящные рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.

Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариваясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.

Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. Мне улыбаются одними глазами милые наши, прелестные женщины Е. Г., Л. П. и Гуляева, гениально поместившиеся в самых далеких углах, между самыми забытыми фигурами. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная радость, как таинство рождения чего-то нового, чего-то прекрасного.

Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде, о непривычной чистоте столов. В своей душе я ощущаю сложную тонкую машину, от которой проведены невидимые провода к глазам, к мозгам, к мускулам и нервам, к совести, к классовому чутью всех этих четырехсот колонистов. Одним только прикосновением к той или иной кнопке я разрешаю и создаю целые страницы переживаний у этих маленьких людей. Я ощущаю в себе неизмеримое могущество и рядом с ним ощущаю что-то страшно широкое, размахнувшееся тысячами километров полей, лесов и морей, во все стороны, то, что является основанием и моего могущества – СССР. Все это я ощущаю в духовной тесноте и в духовном просторе и в тот же самый момент отмечаю направленный на меня взгляд Веры Березовской. Я думаю: «Да, вот Вера… Надо с ней сегодня же поговорить, как она себя чувствует… очень важно». И о другом думаю. Передо мной, как живая, встает красивая талия тонкого сукна вицмундира, ослепительно-элегантный пластрон[221], синий покрой бархатного воротника и серебряная звездочка в петлице статского советника, а над всем этим выхоленное лицо, мешки под глазами и порожние холостые глаза, смотрящие на меня не потому, что я человек, и не потому, что я работник, а только «на основании существующих законоположений и вследствие занимаемой мною должности». Какая волнующая разница между тогдашней моей позой чинуши и сегодняшним моим творческим простором!

И четыреста праздничных детей, государственных детей, собранных в этой столовой, таких еще сырых и диких, сколько несут в себе высокопринципиальных различий от моих давних учеников, не испивших в своем детстве ключевых бурлящих нарзанов коллектива! Даже самое слово это в то время не существовало.

Таранец показался в дверях:

– Под знамя встать! Смирно!

Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успели оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего примитивного оркестра. Целые очереди движений – естественных, подражательных и движений неуверенности – затолпились у дверей их сознания и насилу… навели в этих очередях сносный порядок.

Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.

– Садитесь.

Я сказал колонистам короткую речь, в которой не напоминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.

Я сказал колонистам:

– Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет тех людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш заработок. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас? Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся.

Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома тов. Гаврилину.

Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные Вами колонии имени Горького.

Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.

 

В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродствами, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.

Крепко жму Вашу руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и хороших успехов в вашей трудной работе.

М. Горький

Ответ Харьковского исполкома Максиму Горькому

Дорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской колонии, носящей Ваше имя.

Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой трудовой жизни.

Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.

Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на той высоте, на которой должна стоять колония Вашего имени.

Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших трудов.

Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, бросив без присмотра все другие части и дела, вся целиком столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны, кое-как ликвидируя волнение в расстроенных носах. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах, запустив пятерню в рыжую шевелюру, смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.

Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:

– Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».

Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, – я догадался, что они не знали слов «Интернационала».

Лапоть влез на скамью:

– Ну! Девчата, забирайте звонче!

Он взмахнул рукой, и мы запели.

Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала»[222] сейчас так близка была к нашей сегодняшней куряжской жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:

 
Чуеш, сурмы загралы,
Час разплаты настав…
 

Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебряные голоса корнетов.

Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:

– Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!

Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расставленным тенором:

– Водки, закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!

По столовой пошли хорошие дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел широко открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.

Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.

– Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! – У нее задрожали губы:

– Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?

– Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.

219Строки из 4 главы романа А. С. Пушкина «Евгений Онегин» («Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед»).
220Ворошилов Климент Ефремович (1881–1969) – советский государственный, партийный и военный деятель, нарком по военным и морским делам с 1925 г., нарком обороны СССР с 1934 г.
221Пластрон (фр.) – туго накрахмаленная грудь мужской верхней сорочки.
222«Интернационал» – в 1918–1943 гг. – национальный гимн СССР (текст Э. Потье, музыка П. Дегейтера, впервые исполнен лилльским хором рабочих в 1888 г.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru