bannerbannerbanner
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Митька брезгливо вздрагивает. Лапоть смотрит на него, страдальчески подымая щеки к глазам. Я тайно стою на их стороне и думаю: «Ну, что делать?.. Ужиков приехал с такими бумажками…»

Хлопцы задумались на деревянном диване. В двери кабинета заглядывает чистая, улыбающаяся мордочка Васьки Алексеева, и Митька моментально разгорается радостью:

– Вот таких давайте хоть сотню! Васька, иди сюда!

Васька покрывается румянцем и осторожно подносит к Митьке стыдливую улыбку и неотрывно-влюбленные глазенки, склоняется на Митькины колени и вдруг выдыхает свое чувство одним непередаваемым полувздохом, полустоном, полусмехом:

– Гхм…

Васька Алексеев пришел в колонию по собственному желанию, пришел заплаканный и ошеломленный хулиганством жизни. Он попал прямо на заседание совета командиров в бурный дождливый вечер. Метеорологическая обстановка, казалось бы, совершенно неблагоприятная, послужила все-таки причиной Васькиной удачи, ибо в хорошую погоду Ваську, пожалуй, и в дом не пустили бы. А теперь командир сторожевого сводного ввел его в кабинет и спросил:

– Куда этого девать? Стоит под дверями и плачет, а там дождь.

Командиры прекратили текущие прения и воззрились на пришельца. Всеми имеющимися в его распоряжении способами – рукавами, пальцами, кулаками, полами и шапкой – он быстро уничтожил выражение горя и замигал влажными глазами на Ваньку Лаптя, сразу признав в нем председателя. У него хорошее краснощекое лицо, а на ногах аккуратные деревенские вытяжки, только старая куцая суконная курточка не соответствует его общей добротности. Лет ему тринадцать.

– Ты чего? – спросил строго Лапоть.

– В колонию, – ответил серьезно пацан.

– Почему?

– Нас отец бросил, а мать говорит: иди куда хочешь…

– Как это так? Мать такого не может сказать.

– Так мать не родная…

Лаптя только на мгновение затрудняет это новое обстоятельство.

– Стой… Как же это?.. Ну да, не родная. Так отец должен тебя взять. Обязан, понимаешь?..

У пацана снова заблестели горькие слезы, и он снова хлопотливо занялся их уничтожением, приготовляясь говорить. Острые глаза командиров заулыбались, отмечая оригинальную манеру просителя. Наконец проситель сказал с невольным вздохом:

– Так отец… отец тоже не родной.

На мгновение в совете притихли и вдруг разразились высоким звонким хохотом. Лапоть даже прослезился от смеха:

– В трудный переплет попал, брат… Как же так вышло?

Проситель просто и без кокетства, не отрываясь взглядом от веселой морды Лаптя, рассказал, что его зовут Васькой, а фамилия Алексеев. Отец, извозчик, бросил их семью и «кудысь подався», а мать вышла за портного. Потом мать начала кашлять и в прошлом году умерла, а портной «взял и женился на другой». А теперь, «саме на пасху», он поехал в Конград[175] и написал, что больше не приедет. И пишет: «Живите, как хотите».

– Придется взять, – сказал Кудлатый. – Только, собственно говоря, может, ты брешешь? А? Кто тебя научил?

– Научил? Та там… один человек… живет там… так он научил: говорит, там хлопцы живут и хлеб сеют.

Так и приняли Ваську Алексеева в колонию. Он скоро сделался общим любимцем, и вопрос о возможности обойтись в Куряже без Васьки даже не поднимался в наших кулуарах. Не поднимался он еще и потому, что Васька принят был советом командиров, следовательно, с полным правом мог считаться «принцем крови».

В числе новеньких были и Марк Шейнгауз, и Вера Березовская.

Марка Шейнгауза прислала одесская комиссия по делам несовершеннолетних за воровство, как значилось в препроводительной бумажке. Прибыл он с милиционером, но только бросив на него первый взгляд, я понял, что комиссия ошиблась: человек с такими глазами украсть не может. Описать глаза Марка я не берусь. В жизни они почти не встречаются, их можно найти только у таких художников, как Нестеров[176], Каульбах[177], Рафаэль[178], вообще же они приделываются только к святым лицам, предпочтительно к лицам Мадонн. Как они попали на физиономию бедного еврея из Одессы, почти невозможно понять. А Марк Шейнгауз был по всем признакам беден: его худое шестнадцатилетнее тело было едва прикрыто, на ногах дырявились неприличные остатки обуви, но лицо Марка было чистое, умытое, и кудрявая голова причесана. У Марка были такие густые, такие пушистые ресницы, что при взмахе их казалось, будто они делают ветер.

Я спросил:

– Здесь написано, что ты украл. Неужели это правда?

Святая черная печаль огромных глаз Марка заструилась вдруг почти ощутимой струей. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое бледное лицо:

– Это правда, конечно… Я… да, украл…

– С голоду?

– Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.

Марк по-прежнему смотрел на меня серьезно, печально и спокойно-пристально.

Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного мальчика. Я постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:

– Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека бывают разные несчастья, нужно о них забывать… Ты учился где-нибудь?

– Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.

– Вот прекрасно!.. Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Таранца. Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает, что следует.

Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола:

– Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я уже не могу терпеть.

Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.

– Что такое? Пожалуйста, говори.

– Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер. Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если я скажу настоящую правду?

Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.

– Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.

– За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо. Я так и подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал статью в газете «Висти»[179] под заглавием: «Кузница нового человека», – это про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той колонии и пошел прямо в трамвай. И все так быстро сделалось, вы себе представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.

– И комиссия поверила твоей краже?

– А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по карманам.

Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.

Совершенно иной характер был у Веры Березовской.

Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в галошах на босую ногу. На ее плечи наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыми, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась – она была очень хороша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклые искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее улыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой дипломатией.

 

Стрелок говорил Марии Кондратьевне:

– Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем? Ты на прошлой неделе была в поезде? Пьяная… была?

– Когда я была пьяная? Он все выдумывает, – девушка совсем уже очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким кокетством сказала:

– Вот и вырвалась.

Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг нас толпу.

Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:

– Голубчик, Антон Семенович!..

Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:

– Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это женщина, прекрасная женщина. Ну да, не потому, что прекрасная… но так же нельзя!..

– Мария Кондратьевна, чего вы хотите?

– Как чего? Не прикидывайтесь, пожалуйста, хищник!

– Ну, смотри ты!..

– Да, хищник! Все свои выгоды, все расчеты, да? Это для вас невыгодно, да? С этой пускай стрелки возятся, да?

– Послушайте, но ведь она проститутка… В коллективе мальчиков?

– Оставьте ваши рассуждения, несчастный… педагог!

Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:

– Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию!

Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:

– Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..

Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что-то секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:

– Вы чего рты пораззявили? Что вам тут, кинотеатр? Расходитесь по своим делам!..

Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел.

Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.

– Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию… Вера, это ваш заведующий, – смотрите, он очень добрый человек, и вам будет хорошо.

Вера и мне улыбнулась:

– Поеду… что ж…

Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.

– Ты замерзнешь, – сказал я и достал из-под сиденья попону.

Вера закуталась в попону и спросила весело:

– А что я буду там делать, в колонии?

– Будешь учиться и работать.

Вера долго молчала, а потом сказала капризным «бабским» голосом:

– Ой, Господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте…

Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не слышал Сорока на облучке:

– У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.

Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:

– Хорошая жизнь… Ой, темно как… И страшно… Куда вы меня везете?

– Молчи.

Она замолчала. Мы въехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, – наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.

Вера зашептала:

– Я вам что-то скажу… Знаете что?

– Говори.

– Знаете что?.. Я беременна…

Через несколько минут я спросил:

– Это ты все выдумала?

– Да нет… Зачем я буду выдумывать… Честное слово, правда.

Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:

– Аборт сделаем. Сколько месяцев?

– Два.

– Сделаем.

– Засмеют.

– Кто?

– Ваши… ребята…

– Никто не узнает.

– Узнают…

– Нет. Я буду знать и ты. И больше никто.

Вера развязно засмеялась:

– Да. Рассказывайте.

Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал «Кирпичики»[180]. Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.

– Чего это она? – спросил Сорока.

– Горе у нее, – ответил я.

– Наверное, родственники есть, – догадался Сорока. – Это нет хуже, когда есть родственники!

Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:

– Рысью, товарищ Мэри, рысью! Так!

Мы въехали во двор колонии.

Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы объявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:

– Что мне теперь делать?

Я подумал и ответил скромно:

– Теперь будем понемножку жить.

По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.

Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще «третьесортные», плохие лица.

Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в Куряже! Накануне отъезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:

– Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.

– Что случилось, Любовь Савельевна?

– Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлений. Вы знаете… я была в тюрьме, на фронте – я никогда так не страдала, как сейчас.

– Да зачем вы так?..

– Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков, это… знаете, какой-то животный, биологический развал. Даже не анархия. И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.

– Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что-то делать.

Любовь Савельевна тяжело вздохнула:

– Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.

– Чьей прихоти?

– Не знаю, чьей, – устало сказала Любовь Савельевна, – я о вас не говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.

– Ну так что?

– Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.

– Знаю.

– Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не трудно сделать.

Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:

– Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота. Но… простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.

– Не понимаю.

– Борьба с Куряжем нужна не только для куряжан и для моих врагов, она нужна и для нас, для каждого колониста. Эта борьба имеет реальное значение. Пройдитесь между колонистами, и вы увидите, что отступление уже невозможно.

На другое утро передовой сводный выехал в Харьков. В одном вагоне с нами ехала и Любовь Савельевна.

[2] Передовой сводный

Во главе передового сводного шел Волохов. Волохов очень скуп на слова, жесты и мимику, но он умеет хорошо выражать свое отношение к событиям или человеку, и отношение его всегда полно несколько ленивой иронии и безмятежной уверенности в себе. Эти качества в примитивных формах присутствуют у каждого хорошего хулигана, но, отграненные коллективом, они сообщают личности благородный сдержанный блеск и глубокую игру спокойной, непобедимой силы. В борьбе нужны такие командиры, ибо они обладают абсолютной смелостью и абсолютно доброкачественными тормозами. Именно во главе Волохова передовой сводный может, конечно, испытать неудачу, но он никогда не попадет в положение глупое или смешное и всегда успеет отступить с честью. Меня больше всего успокаивало то обстоятельство, что о Куряже и куряжанах Волохов даже не думал. Иногда, вызываемый на отклик неугомонной болтовней хлопцев о куряжанах, Волохов дарил неохотно и свою реплику:

– Да бросьте вы о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все.

Это, однако, не помешало Волохову к составу передового сводного отнестись чрезвычайно внимательно. В совете командиров давно существовала традиция: при организации сводных особого назначения прежде всего выделять командира и затем предоставлять ему неограниченное право отвода отдельных кандидатов в сводный. Волохов аккуратно, молчаливо обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко:

– Не надо! Легкого веса!

Или:

– К чертям… Болтать языком некогда будет.

Так же заботливо Волохов поработал над материальной организацией сводного. Каждый его член имел корзину, в которой помещался приведенный в полный порядок гардероб, мыло, зубная щетка, перевязочный материал, блокнот и карандаши. Кое-кто из колонистов советовал непременно везти финские ножи, но Волохов сказал:

– Чепуха. Обойдемся без ножей.

Передовой сводный был составлен очень остроумно. Будучи сплошь комсомольским, он в то же время объединял в себе представителей всех главных идей и специальных навыков, имеющихся в колонии. В передовой сводный входили:

1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую, совершенно невиданного шика: Горьковский. Это к тому же больше как-то подходило к Витьке. Горьковский был худ, некрасив и умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главной его способностью было замечательное умение напролет видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно определять его внутреннюю сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знание групп, линий различий и типических явлений.

2. Митька Жевелий – старый наш знакомый, самый удачный и красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым черно-бриллиантовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. Он имел уже большое положительное влияние на колонистов. В колонии всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере высказываться энергично с убедительным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем переезде в Куряж Митька видел важное дело большого общественного значения, был убежден, что мы нашли правильные формы «организации пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распространять нашу находку. Митька принадлежал к тем колонистам, которые ни минуты не сомневались в нашей работе и которые с настоящим презрением умели смотреть на всякую расхлябанность, грязь и дармоедство.

3. Михайло Овчаренко – довольно глуповатый парень, но прекрасный работник, страшно экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах России, но из этих городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни на одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, уменье наладить работу отряда, кладовку, перевозку, загородку, всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется, Волохов, выбирая Мишу в отряд, имел в виду главным образом это качество.

 

4. Денис Кудлатый – самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на Куряж. Многие колонисты приходили в ужас, когда Денис брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и основательно смешать с грязью человека и самым убедительным образом потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего было в этом случае то, что Денис был действительно умен, и его аргументы были часто по-настоящему убийственны. К колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью настоящего практика в том, что колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный хозяйственный воз, на котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с молотком и мазницей – и снова проехать тысячу верст. И по внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака, и в нашем театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником. Погорьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивая с физическим страданием.

5. Евгеньева командир выбрал открыто в качестве необходимой блатной приманки. Евгеньев давно забыл свои кокаинные припадки, был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.

6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его, Коваль говорил:

– Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они в буржуазном государстве живут. Ну, а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.

7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин – представители младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики», только Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо. И Ванька и Тоська критически относились к авторитету старшего именно потому, что оба были очень образованны, состояли в местной группе, начитанны и говорили правильным языком. В вагоне Волохов отвел для них багажные высокие полки и сказал:

– Ну, культотдел, вы носы задираете, полезайте наверх.

Тоська на это ответил, взглянув на полку:

– Наверх, так наверх. Хорошо, что ты командир, а то мы тебя на крышу записали бы.

Волохов вдогонку шлепнул широкой рукой по филейном части Тоськи, и инцидент был исчерпан.

Наконец, девятым номером шел колонист… Костя Ветковский. Возвращение его в лоно колонии произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За три дня до нашего отъезда Костя пришел в колонию – худой, синий и смущенный. Его встретили серьезно, только Лапоть не удержался:

– Ну, как там «пронеси Господи» поживает?

Костя с достоинством улыбнулся:

– Ну ее к черту! Я там и не был…

– Вот жаль, – сказал Лапоть, – даром стоит, проклятая!

Волохов прищурился на Костю по-приятельски.

– Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло?

Костя отвечал, не краснея:

– Налопался.

– Ну, а что будет у тебя на сладкое?

Костя громко рассмеялся:

– А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они мастера и на сладкое, и на горькое.

– Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, – сурово произнес Волохов. – А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта, поедешь ты вместо Алешки. Лапоть, как ты думаешь?

– Я думаю: соответствует.

– А совет? – спросил Костя.

– Мы сейчас на военном положении, можно без совета.

Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии, Костя попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском костюме, и можно было часто слышать, как он воспитывал кого-нибудь из молодых:

– Эх, деревня, разве так колонисты делают?

С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель, которого я нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович казался обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович есть тот самый положительный герой, которого так тщетно и давно разыскивает русская литература и на котором даже Гоголь испортил себе несколько зубов. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр, умен, спокоен и в особенности работоспособен – последним качеством герои русской литературы, и отрицательные и положительные, как известно, похвастаться не могут. Иван Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь делает, но издали всегда кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить. Вы подходите ближе и начинаете различать, что прибавить ничего нельзя, но ваш язык, уже наладившийся на известный манер, быстро перестроиться не умеет, и вы выговариваете, немного все же краснея и заикаясь:

– Иван Денисович, надо… там…. упаковать физический кабинет.

Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или тетради и улыбается:

– Кабинет? Ага… Добре… Ось возьму хлопцив тай запакуем.

Вы стыдливо отходите прочь и думаете: «М-да… В общем, конечно, это свинство», – а Иван Денисович уже забыл о вашем изуверстве и ласково говорит кому-то:

– Пиды, голубе, поклычь там хлопцив!..

В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий в унисон майскому утру и нашему победному маршу инспектор наробраза Юрьев. Он хлопал нас по плечам и приговаривал:

– Вот какие горьковцы? Здорово, здорово! И Любовь Савельевна здесь? Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой и прямо в Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай дачным поездом до Рыжова. А от Рыжова близко – два километра. Там лугом можно пройти. А вот только надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят, как вы думаете?

Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на Юрьева. Их боевые щупальца были наэлектризованы до высшей степени и жадно ощупывали первый харьковский предмет – Юрьева.

Я сказал:

– Видите ли: наш передовой сводный является, так сказать, первым эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут. Кажется, можно нанять две машины?

Юрьев подпрыгнул от восхищения:

– Здорово, честное слово! Как это у них… все как-то по-своему. Ах, какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет Наробраза! И знаете что? Я поеду с ними, с хлопцами…

– Поедем, – показал зубы Волохов.

– Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем… идем нанимать машины!

Волохов приказал:

– Ступай, Тоська!

Тоська салютнул, пискнул «есть», Юрьев влепился в Тоську целым букетом восторженных взглядов, потирал руки, танцевал на месте:

– Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!..

Он побежал на площадь, оглядываясь на Тоську, который, конечно, не мог так быстро оставить свою солидность члена передового сводного и прыгать по вокзалу.

Джуринская смеялась им вслед. Хлопцы переглянулись. Горьковский спросил тихо:

– Кто такой… этот чудак?..

Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и остановились возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных фигур лениво двинулись к машинам, волоча по земле длинные истоптанные штанины и без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и строгих, как экзаменаторы.

Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь, переглянулись между собой.

– Где мы их поместим? Вам можно поставить кровать в учительской, а ребята могут расположиться в спальнях.

– Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий?

Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых штанах, украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же объявить себя дежурным и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало интересуется зрительными радостями. Джуринская грустно молчит, а хлопцы, не ожидая официального чичероне, уже сами побежали осматривать богатства колонии; за ними не спеша поплелся Иван Денисович.

Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона, вспоминая отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному знаменателю – житу. Хлопцы прибежали обратно с лицами, перекошенными от удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет сказать: «Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую историю?»

У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах, вокруг себя он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо различает Джуринская:

– Что, мальчики, плохо здесь?

Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется:

– Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется.

– Как это? – бледнеет Любовь Савельевна.

– Придется брать за жабры эту братву, – поясняет Волохов и вдруг берет двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской черненького, худого замухрышку в длинном «клифте», но босого и без шапки.

– Посмотрите на его уши.

Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно примечательны. Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела отлакироваться в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными налетами кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи.

– Почему у тебя такие уши? – спрашивает Джуринская.

Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а ноги у него такого же стиля.

– Короста, – говорит замухрышка хрипло.

– Сколько тебе дней до смерти осталось? – спрашивает Тоська.

– Чего до смерти? Ху, у нас таких сколько, а никто еще не умер!

Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на заплеванных лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродят несколько скучных фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается пробиться сквозь грязные еще с прошлого года окна, тоже никого нет.

– Где же колонисты? – спрашиваю я дежурного.

Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы:

– Вопрос этот лишний.

Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет пятнадцати. Я его спрашиваю:

– Ну, как живете, ребята?

Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все мордочки в Куряже:

– Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет лучше, правда?

– Кто говорит?

– Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только, говорят, чуть что, лозинами будут бить?

175Конград – сокращенное название украинского города Константинограда, с 1922 г. – Красноград.
176Нестеров Михаил Васильевич (1862–1942) – русский художник, Заслуженный деятель искусств РСФСР (1942 г.), создал картины: «Видение отроку Варфоломею» (1889–1890 гг.), «На Руси» (1916 г.), портрет «И. П. Павлов» (1935 г.) и др.
177Каульбах Вильгельм фон (1805–1874) – немецкий художник, представитель позднего романтизма и академизма, иллюстрировал произведения И. Гёте и Ф. Шиллера.
178Рафаэль Санти (1483–1520) – итальянский художник и архитектор; в портретах создал идеальный образ человека Возрождения («Б. Кастильоне», 1515 г.).
179«Вiсти ВУЦВК» – центральная правительственная газета УССР (с 1919 по 1941 г.).
180«Кирпичики» – популярная песня 1920-х годов.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru