Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

[3] Бытие

На другой день в два часа заведующий Куряжем высокомерно подписал акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже камнем не бросил. Завтра он приступит к «работе» на новом месте, а если кто-нибудь попытается отравить его, то будет подлежать уголовной ответственности, как за умышление на жизнь человека. За его спиной я вижу белоснежные крылья безответственности, позволяющие человеку грациозно парить над миром и безнаказанно действовать голосовыми связками, которые по трагическому недосмотру мироздания в стандартном порядке вставляются в каждую глотку. Такие крылья есть у всякого. Будущая наука о человеке докажет, что чувство ответственности – явление не социального порядка, а биологического. Если у вас не выросли вышеуказанные крылья, вы тяжело передвигаетесь между куряжскими персонажами и у вас сосет под ложечкой.

У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными персонажами Куряжа, и у меня сосет под ложечкой.

Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как бриллиант, смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол, приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только тускло гримасничать над Ванькиной головой. И, кроме того, он расколот, и, как ни старается Ванька, ничего, кроме старческого надрывного кашля, нельзя извлечь из него. Этот медный кашель служит сигналом, созывающим куряжан на общее собрание.

Неприятное, тяжело-круглое, сосущее чувство ответственности по природе своей неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства. Пока звонит Шелапутин, это чувство почему-то привязывается к колоколу. Нельзя же допустить, чтобы эти безобразные звуки раздавались над колонией? Как это могли мы забыть взять с собою одну трубу? Во всяком случае сегодня уже нужно повесить здесь какой-нибудь более приятный звонок. А где его взять?

Возле меня стоит Витька Горьковский и внимательно изучает мое лицо. Он переводит взгляд на колокольню у монастырских ворот, зрачки его глаз вдруг темнеют и расширяются, дюжина чертенят озабоченно выглядывает оттуда. Витька неслышно хохочет, задирая голову, чуточку краснеет и говорит хрипло:

– Сейчас это организуем, честное слово!

Он спешит к колокольне и по дороге устраивает летучее совещание с Волоховым. Они принадлежат оба к тем несчастным людям, у которых сосет под ложечкой и которым не дано по-воробьиному порхать над миром. А Ванька уже второй раз заставляет кашлять старый колокол и смеется:

– Не понимают они, что ли? Звоню, звоню, хоть бы тебе что!..

Клуб – это бывшая теплая церковь. Высокие окна с решетками, пыль и две утермарковские печки. В алтарном полукружии на дырявом помосте – анемичный столик. Китайская мудрость, утверждающая, что «лучше сидеть, чем стоять», очевидно, в Куряже не пользуется признанием: сесть в клубе не на чем. Куряжане, впрочем, и не собираются усаживаться. Иногда в дверь заглянет всклокоченная голова и немедленно скроется; по двору бродят стайки в три-четыре человека и томятся в ожидании не общего собрания, а обеда, который благодаря междоусобному времени сегодня будет поздно. Но это все плебс – истинные двигатели куряжской цивилизации где-то скрываются.

Воспитателей нет. Я теперь уже знаю, в чем дело. Ночью нам не очень сладко спалось на твердых столах пионерской комнаты, и хлопцы рассказывали мне захватывающие истории из куряжского быта.

Сорок воспитателей имели в колонии сорок комнат. Полтора года назад они победоносно наполнили эти комнаты разными предметами культуры, вязаными скатертями и оттоманками уездного образца. Были у них и другие ценности, более, так сказать, портативные и приспособленные к переходу от одного владельца к другому без утомительных формальностей и транспортных ухищрений. Именно эти ценности начали переходить во владение куряжских воспитанников наиболее простым способом, известным еще в Древнем Риме под именем кражи со взломом. Эта классическая форма приобретения настолько распространилась в Куряже, что воспитатели один за другим поспешили перетащить в город последние предметы культуры, и в их квартирах осталась меблировка чрезвычайно скромная, если вообще можно считать мебелью номер «Известий», распластанный на полу и служивший педагогам постелью во время дежурств.

Но так как воспитатели Куряжа приобрели навык дрожать не только за свое имущество, но и за свою жизнь и вообще за целость личности, то в непродолжительном времени сорок воспитательских комнат приобрели характер боевых бастионов, в стенах которых педагогический персонал честно проводил положенные часы дежурства, оплачиваемые по ставкам союза «Работпрос». Ни раньше, ни после того в своей жизни я никогда не видел таких мощных защитных приспособлений, какие были приделаны к окнам, дверям и другим отверстиям в квартирах воспитателей в Куряже. Огромные крюки, толстые железные штанги, нарезные украинские «прогонычи», российские полупудовые замки целыми гроздьями висели на рамах и наличниках.

Справедливость требует, однако, отметить, что педагогический персонал Куряжа вовсе не стремился обратить свои комнаты в одиночные камеры. Побуждаемые присущим человеку социальным инстинктом, педагоги старались собираться в бастионах небольшими коллективами, усложняя однообразную обстановку квартиры бутылками «русской горькой» и вытекающими отсюда закусками. В тесном таком и приятном общении, перемежая содержание бутылки педагогическими высказываниями и житейскими афоризмами, педагоги достигли, наконец, в глубокую ночь такого подъема чувств и личности, что стены бастионов становились уже тесными для них. Они выходили на свежий воздух и здесь предавались выяснению отношений между собою, нисколько не боясь воспитанников, собирающихся посмотреть на неожиданные и внеплановые коррективы к педагогическому процессу. Выяснение отношений сопровождалось, как обычно принято у русского человека, воспоминаниями о предках и вообще взаимными биографическими справками, а иногда увеличивалось такими же взаимными прикосновениями. Воспитанники в общем получали возможность приобщиться к опыту старшего поколения, что, как известно, составляет весьма существенный признак педагогического процесса.

Лично я этих воспитателей не видел. Они не появлялись в куряжских стенах с момента приезда передового сводного, и самое их увольнение имело характер символического действия, даже их квартиры я воспринимал как символические знаки, ибо единственными атрибутами живых существ в этих квартирах оказались только десятки пустых бутылок. Бутылки я видел собственными глазами.

Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.

Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал он предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он, кажется…

Впрочем, у Ложкина есть физиономия, одна из тех физиономий, на которых что-то написано, но прочитать ничего нельзя, как в письме, побывавшем под дождем. Очень возможно, что он носит усы и бороду, но вполне вероятно, что он просто давно не брился. У него скуластое лицо, но, может быть, это кажется от плохого воспитания. Его возраст между 25 и 40 годами, говорит басом, но скорее всего это не бас, а профессиональный ларингит. И в этот день, и в последующие Ложкин буквально не отставал от меня – надоел мне до изнеможения. Ходит за мной и говорит, и говорит. И говорит, говорит чаще тогда, когда я беседую с кем-нибудь другим, когда я его не слушаю и отвечаю невпопад. Страшно хочется схватить его за горло, немножко придавить и посадить на какой-нибудь скамейке, чтобы он чуточку помолчал.

– Ребята здесь социально запущенные, кроме того, деморализованы, да, деморализованы. Вы обратите на это внимание – деморализованы. А почему? Я говорю: нужен педагогическим подход. Профессор Соколянский[183] совершенно прав, когда говорит: нужно обусловленное поведение, а как же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет, и ему никто не препятствует. У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки я был два дня у тещи, – заболела, – так вынули стекла и все решительно украли, остался, как мать родила, в одной толстовке. А почему, спрашивается? Ну, бери у того, кто к тебе плохо относится, но зачем же ты берешь у того, кто к тебе хорошо относится? То же самое – школа. Не ходят в школу. Говорят – отправьте нас на работу. А как же ты будешь работать, если ты читать не умеешь. Не понимают, не понимают! Где же обусловленное поведение – спрашивается?

– Почему же вы не завели здесь обусловленное поведение? – спросил я у Ложкина.

– Вот, вот, – обрадовался он, – не завели. А почему, спрашивается? Разброд. Полный разброд. Вот вы звоните, а они не идут. Не хотят. Пошлите нас на работу и все. И все! А на самом деле крадут, все крадут. И здесь, и на селе. И на дорогу даже выходят. Конечно, если бы педагогический подход, можно. Я говорил: нужен педагогический подход. Я соберу ребят, поговорю с ними, раз, другой, третий, понимаете? Заинтересую их, и хорошо. Задачку скажу. В одном кармане на семь копеек больше, чем в другом, а вместе двадцать три копейки, сколько в каждом? Хитро: правда?

 

Ложкин лукаво скосил глаза.

– Ну, и что же? – спросил я из вежливости.

– Нет, а вот вы скажите, сколько?

– Чего – сколько?

– Скажите: сколько в каждом кармане? – приставал Ложкин.

– Это… вы хотите, чтобы я сказал?

– Ну, да, скажите, сколько в каждом кармане.

– Послушайте, товарищ Ложкин, – возмутился я, – вы где-нибудь учились?

Ложкин перекосился еще хитрее:

– А как же. Только я больше самообразованием взял. Вся моя жизнь есть самообразование, а, конечно, в педагогических техникумах или там институтах не пришлось. И я вам скажу: у нас здесь были и такие, которые с высшим образованием, один даже окончил стенографические курсы, а другой юрист, а вот дашь им такую задачку… Или вот: два брата получили наследство…

– Это что ж… этот самый стенограф написал там… на стене?

– Он написал… он… Все хотел стенографический кружок завести, но, как его обокрали, он сказал: не хочу в такой некультуре работать, и кружка не завел, а нес только воспитательскую работу…

В клубе возле печки висел кусок картона и на нем было написано:

Стенография – путь к социализму.

Ложкин еще долго о чем-то говорил, потом весьма незаметно испарился, и я помню только, что Волохов сказал сквозь зубы ему вдогонку в качестве последнего прости:

– Зануда!

Наконец мы приблизились к клубу. Все мои горьковцы были уже там. Возле них вертелись несколько пацанов типа Зайченко, но, вообще говоря, в клубе было пусто и даже холодно, несмотря на то, что на дворе стоял теплый солнечный день.

Ложкин обрадовался:

– Я же говорил, говорил! Они все в городе. Они все на толкучке продают, все продают.

– Черт бы вас побрал, – сказал я. – Что они могут продавать? Кажется, уже все продано.

– Э, так они достают.

– Где?

– Как где? В городе. На одном базаре достанут, на другом продают. На вокзале тоже. Ну и вообще. А есть такие – просят. Один все в дачных поездах ездит. Поет. И знаете, так хорошо поет, просто прелестно. Жалобно так у него выходит.

Нас обступили горьковцы. Глаза Волохова с тоской поглядывали на высокие пустые стены клуба. Кудлатый, зеленый от злости, с напряженными скулами, что-то шептал. Митька смущенно-презрительно улыбался, один Миша Овчаренко был добродушно-спокоен и продолжал что-то, давно начатое:

– …Самое главное, пахать надо. И сеять. Как же можно так, подумайте: май же, кони даром стоят, все стоит!..

– И в спальнях никого нет, все в городе, – сказал Волохов и отчетливо крепко выругался, не стесняясь моего присутствия.

– Пока не соберутся, не давать обедать, – предложил Кудлатый.

– Нет, – сказал я.

– Как «нет»! – закричал Кудлатый. – Собственно говоря, чего нам здесь сидеть? На поле бурьян какой, даже не вспахано, что это такое? А они тут обеды себе устраивают. Дармоедам воля, значит, или как?

Ложкин перепугался:

– Так как же вы сделаете? Если не дать обедать, думаешь, они будут работать? Они пойдут просто на село просить.

Волохов облизал сухие гневные губы, повел плечами, как в ознобе, и сказал:

– Антон Семенович, пойдем к нам, поговорим.

– А обед?

– Подождут, черт их не возьмет. Да они все равно в городе.

В пионерской комнате, когда все расселись на скамьях, Волохов произнес такую речь:

– Пахать надо? Сеять надо? А какого чертового дьявола сеять, когда у них ничего нет, даже картошки нет! Черт с ними, мы и сами посеяли бы, так ничего нет. Потом, эта гадость всякая, вонь. Если наши приедут, стыдно будет, чистому человеку ступить некуда. А спальни, матрацы, кровати, подушки? А костюмы? Босиком все, а белье где? Посуда, посмотрите, ложки, ничего нет! С чего начинать? Надо с чего-нибудь начинать?

Хлопцы смотрели на меня с горячим ожиданием, как будто я знал, с чего начинать. А мне нужно было только одно: собрать этих куряжан, поговорить с ними, посмотреть им в глаза, вот этим, таким уже для меня привычным педагогическим осязанием ощутить их личности.

Ведь у них должны быть личности – у куряжан. Расползающаяся во все стороны угрюмо-молчаливая их толпа меня удивляла, злила, но не пугала. Куряжане не банда и не собрание протестантов, это случайное соединение одичавших маленьких людей, у которых нет ничего общего, кроме территории двора и спален, и которые, почти не мешая друг другу, три раза в день набрасываются на котел, приготовляемый для них соцвосом.

Меня беспокоили не столько куряжские ребята, сколько бесчисленные детали чисто материальной работы, представлявшие такое ложное и неразборчивое месиво, что в нем могли затеряться и потонуть эти три сотни живых существ, все триста куряжан.

По договору с помдетом я должен был получить двадцать тысяч рублей на приведение Куряжа в порядок, но и сейчас уже было видно, что эта сумма – сущие слезы в сравнении с наличной нуждой. Мои хлопцы были правы в своем списке отсутствующих вещей. Совершенно классическая нищета Куряжа обнаружилась полностью, когда Кудлатый приступил к приемке имущества. Заведующий напрасно беспокоился о том, что передаточный акт будет иметь недостойные подписи. Заведующий был просто нахал: акт получался очень короткий. В мастерских были кое-какие станки, да в конюшне стояли обыкновенные восточноевропейские одры, а больше ничего не было: ни инструмента, ни материалов, ни сельскохозяйственного инвентаря. В жалкой, затопленной навозной жижей свинарне верещали полдюжины свиней. Хлопцы, глядя на них, не могли удержаться от хохота – так мало напоминали наших англичан эти юркие, пронырливые звери, тело которых устроено было просто: большая голова на тоненьких ножках и маленький хвостик. В дальнем углу двора Кудлатый откопал плуг и обрадовался ему, как родному. А борону еще раньше обнаружили среди кладбищенских решеток какой-то специальной изгороди. В школе нашлись только отдельные ножки столов и стульев да истерзанные остатки классных досок – явление вполне естественное, ибо каждая зима имеет свой конец, и у всякого хозяина могут на весну остаться небольшие запасы топлива.

Все нужно было покупать, делать, строить. Прежде всякого другого действия необходимо было построить уборные. В методике педагогического процесса об уборных ничего не говорится, и, вероятно, поэтому в Куряже так легкомысленно обходились без этого полезного жизненного института. Нужно отдать справедливость куряжанам: они восхитительно приспособились к безуборной жизни и, отбросив ложный стыд, добродушно рассаживались по всему двору, считая, что соблюдение принципа – «не далеко ходить» во всяком случае есть достижение.

Куряжский монастырь был построен на горе, довольно круто обрывавшейся во все стороны. Только на южном обрыве не было стены, и здесь, через пустую впадину бывшего пруда, открывался вид на соломенные крыши села Подворки. Вид был во всех отношениях сносный, приличный украинский вид, способный защемить сердце любому лирику, воспитанному на созвучиях: маты, хаты, дивчата, с прибавлением небольшой дозы ставка[184] и вишневого садка. Наслаждаясь таким хорошим видом, куряжане платили подворчанам черной неблагодарностью, подставляя их взорам только шеренги сидящих над обрывом туземцев, увлеченных последним претворением миллионов, ассигнованных по сметам соцвоса, в продукт, из которого уже ничего больше нельзя сделать.

Подворский обрыв, впрочем, не пользовался исключительным вниманием куряжских пищеварительных аппаратов. Последние следы соцвосовских миллионов были почти равномерно распределены по всей монастырской территории, скопляясь особенно в тех местах, где скоплялся и религиозный дурман: вокруг центрального собора и под горой, с западной стороны, вокруг часовенки над чудотворным ключом, у которого в старое время употребляли святую воду не только нищие, но и харьковские купцы и харьковские губернаторы.

Мои хлопцы очень страдали в области затронутой проблемы. Миша Овчаренко достигал максимума серьезности и убедительности, когда жаловался:

– Шо ж это, в самом деле? Как же нам? В Харьков ездить, чи как? Так на чем ездить?

Поэтому уже в конце нашего совещания в дверях пионерской комнаты стояли два подворских плотника, и старший из них, солдатского вида человек в хаковой фуражке, с готовностью поддерживал мои предначертания:

– Конешно, как же это можно? Раз человек кушает, он же не может так. А насчет досок, – тут на Рыжове склад. Вы не стесняйтесь, меня здесь все знают, давайте назначенную сумму, сделаем такую постройку – и у монахов такой не было. Если, конешно, дешево желаете, шелевка пойдет или, допустим, лапша, – легкое будет строение, а в случае вашего желания, советую полтора дюйма или двухдюймовку взять, тогда выйдет вроде как лучше и для здоровья удобнее: ветер тебе не задует, и зимой затышек, и летом жара не потрескает.

Кажется, первый раз в жизни я испытывал настоящее умиление, взирая на этого прекрасного человека, строителя и организатора зимы и лета, ветров и «затышка». И фамилия у него была приятная – Боровой. Я дал ему стопку кредиток и еще раз порадовался, слушая, как он сочно внушал своему помощнику, сдобному, румяному парню:

– Так я пойду, Ваня, за лесом пойду, а ты начинай. Сбегай за лопаткой и мою забери… и начинай… Пока сё да то, а людям сделаем строение. А кто-нибудь нам покажет, где и как…

Киргизов и Кудлатый, улыбаясь, отправились показывать, а Боровой запеленал деньги в некую тряпочку и еще раз морально поддержал меня:

– Сделаем, товарищ заведующий, будьте в надежде!

Я и был в надежде. На душе стало удобнее, мы стряхнули с себя неповоротливую, дохлую, подготовительную стадию и приступили к педагогической работе в Куряже. Мой мозг стал работать точнее и спокойнее. Прежде всего он отстукал неожиданную для меня формулировку: очевидно, мы начинаем с организации бытия… черт возьми, а ведь Карл Маркс[185] даже для Куряжа подходящий философ! Правильно, начнем с бытия!

И действительно: вторым вопросом, который мы удовлетворительно разрешили на этот вечер, был вопрос, тоже относящийся к бытию: тарелки и ложки. В сводчатой полутемной трапезной, на стенах которой выглядывали из-за штукатурки черные серьезные глаза святителей и богородиц и кое-где торчали их благословляющие персты, были столы и скамьи. Но всяческая посуда давно исчезла, и как устраивались воспитанники в спальнях в Куряже, можно только воображать. Они просто ели из кастрюль, пользуясь какими-нибудь черпалками по очереди. Волохов после получасовых хлопот и дипломатических шагов в конюшне усадил на старенькую линейку Евгеньева и отправил его в город с поручением купить четыреста пар тарелок и столько же деревянных ложек. Евгеньев был старый харьковец, и мы были уверены, что он с этим трудным делом справится.

На выезде из ворот линейка Евгеньева была встречена восторженными кликами, объятиями и рукопожатиями целой толпы. Хлопцы нюхом почувствовали приток знакомого радостного ветра и выскочили к воротам. Выскочил за ними и я и моментально попал в лапы Карабанова, который с недавних пор усвоил привычку показывать на моей грудной клетке свою силу.

Седьмой сводный отряд под командой Задорова прибыл в полном составе, и в моем сознании толпа таинственных опасных куряжан вдруг обратилась в мелкую пустячную задачку, которой отказал бы в уважении даже Ложкин.

Это большое удовольствие – в трудную, неразборчивую минуту встретить всех своих рабфаковцев: и основательного тяжелого Буруна, и Семена Карабанова, на горячей черной страсти которого так приятно было различать тонкий орнамент, накладываемый наукой, и Антона Братченко, у которого и теперь широкая душа умела вместиться в узких рамках ветеринарного дела, и радостно благородного Матвея Белухина, и серьезного Осадчего, пропитанного сталью, и Вершнева – интеллигента и искателя истины, и черноокую умницу Марусю Левченко, и Настю Ночевную, и «сына иркутского губернатора» Георгиевского, и Шнайдера, и Крайника, и Голоса, и, наконец, моего любимца и крестника, командира седьмого сводного Александра Задорова. Старшие в седьмом сводном отряде уже заканчивали рабфак, на их лицах заметнее были новые движения мускулов, прямее брови и сложнее выражение взгляда, и у нас не было сомнений, что и в вузе дела пойдут хорошо. Впрочем, для нас они были больше колонистами, чем студентами, и сейчас нам было некогда долго заниматься счетом их учебных успехов. После первых приветствий мы снова засели в пионерской комнате. Карабанов залез за стол, поплотнее уселся на стуле и сказал:

 

– Мы знаем, Антон Семенович, тут дело ясное: або славы добуты, або дома не буты! Ось мы и приехали!

Мы рассказали рабфаковцам о нашем первом сегодняшнем дне. Рабфаковцы нахмурились, беспокойно оглянулись, заскрипели стульями. Задоров задумчиво посмотрел в окно и прищурился:

– Да… нет… силой сейчас нельзя: много очень!..

Бурун повел пудовыми плечами и улыбнулся:

– Понимаешь, Сашка, не много! Много-то плевать! Не много, а черт его знает, взять не за что. Много, ты говоришь, а где они? Где? За кого ты ухватишься? Надо их как-нибудь… той… в кучу собрать. А как ты их соберешь?

Как-то так случилось, что все наши мысли сосредоточились на одном вопросе: как собрать в кучу. Вошла Гуляева, послушала наши разговоры, улыбкой ответила на подозрительный взгляд Карабанова и сказала:

– Всех ни за что не соберете!.. Ни за что!..

– А ось побачим! – рассердился Семен. – Как это «ни за что»? Соберем! Пускай не двести восемьдесят, так сто восемьдесят придут. Там будет видно. Чего тут сидеть?

Выработали такой план действия. Сейчас дать обед. Куряжане как следует проголодались, все в спальнях ожидают обеда. Черт с ними, пускай лопают! А во время обеда всем пойти по спальням и агитнуть. Надо им сказать, сволочам: приходите на собрание, люди вы или что? Приходите! Для вас же, гады, интересно, у вас новая жизнь начинается, а вы, как мокрицы, разлазитесь. А если кто будет налазить, заедаться с ним не надо. А лучше так сказать: ты здесь герой возле кастрюли с борщом, – приходи на собрание и говори, что хочешь. Вот и все. А после обеда позвонить на собрание.

У дверей кухни сидели несколько десятков куряжан, ожидавших раздачи обеда. Мишка Овчаренко стоял в дверях и поучал того самого рыжего, который вчера интересовался моей фамилией:

– Если кто не работает, так ему никакой пищи не полагается, а ты мне толкуешь: полагается! Ничего тебе не полагается. Понимаешь, друг? Ты это должен хорошенько понять, если ты человек с умом, – и на их лицах заметнее были новые движения мускулов, прямее брови и сложнее выражение взгляда. – Я, может, тебе и выдам, так это будет, милый мой, по моему доброму желанию. Потому что ты не заработал, понимаешь, дружок? Каждый человек должен заработать, а ты, милый мой, дармоед, и тебе ничего не полагается. Могу подать милостыню, и все.

Рыжий смотрел на Мишку глазом обиженного зверя. Другой глаз не смотрел, и вообще со вчерашнего дня на физиономии рыжего произошли большие изменения: некоторые детали этого лица значительно увеличились в объеме и приобрели синеватый оттенок, верхняя губа и правая щека измазаны были кровью. Последние признаки давали мне право обратиться к Мишке Овчаренко с серьезным вопросом:

– Это что такое? Кто его разукрасил?

Но Мишка солидно улыбнулся и усомнился в правильной постановке вопроса:

– С какой стати вы меня спрашиваете, Антон Семенович? Не моя это морда, а этого самого Ховраха. А я свое дело делаю, про свое дело могу вам дать подробный доклад, как нашему заведующему. Волохов сказал: стой у дверей, и никаких хождений на кухню! Я стал и стою. Или я за ним гонялся, или я ходил к нему в спальню, или приставал к нему? Пускай сам Ховрах и скажет: они лазят здесь без дела, может, он на что-нибудь напоролся сдуру?

Ховрах вдруг захныкал, замотал на Мишку головой и высказал свою точку зрения:

– Хорошо! Голодом морить будете, хорошо, ты имеешь право бить по морде? Ты мене не знаешь? Хорошо, ты меня узнаешь!..

В то время еще не были разработаны положения об агрессоре[186], и случай не так легко поддавался моему суду.

Я вспомнил одно событие, взволновавшее Европу в начале XIX века, которое сильно походило на инцидент возле дверей кухни в Куряже в первой половине XX века. Вековое расстояние – признак не существенный. Известный законодатель морали Наполеон, тогда еще даже не император, почувствовал, что ему мешает работать и творить принц Ангиенский, какой-то там потомок какого-то венценосца. Принц проживал в нескольких часах езды от французской границы на территории Германии. Дело было разрешено очень просто. Военный отряд французов перешел через границу, захватил принца, организовал немедленно военный суд, и принц не успел проснуться, как уже был расстрелян с отданием воинских почестей и прочими украшениями. Кто его знает, как к этому событию отнесся Наполеон в то время, но не скоро после события, будучи уже в доме отдыха на острове Святой Елены, Наполеон, обсудив все происшествие, в общем и целом, пришел к такому заключению:

– Это могло быть преступлением, но это не было ошибкой.

Сравнив эти два случая, я отметил, что если сам Наполеон мог отделаться от неприятности только при помощи сомнительного афоризма, то для меня положение является гораздо более затруднительным. Поэтому я осторожно повел среднюю линию, которая всегда отличается тем, что человек задает вопросы, а отвечать должны другие:

– Какое же ты имел право бить его?

Продолжая улыбаться, Миша протянул мне финку:

– Видите: это финка. Где я ее взял? Я, может, украл ее у Ховраха? Здесь разговоры были большие. Волохов сказал: на кухню никого! Я с этого места не сходил, а он с финкой пришел и говорит: пусти! Я, конечно, не пускаю, Антон Семенович, а он обратно: пусти, и лезет. Ну, я его толкнул. Полегоньку так, вежливо толкнул, а он, дурак такой, размахивает и размахивает финкой. Он думает, понимаете, что если он с финкой, так я должен его пустить. Он не может того сообразить, какой есть порядок. Все равно, как остолоп…

– Все-таки ты его избил, вот… до крови. Твои кулаки?

– Зачем я буду бить… до крови… посудите сами, Антон Семенович. Я здесь стою, как приказал Волохов, и исполняю свою обязанность. Что я за ним гонялся или как: притащил его сюда и давай бить, что ли?

– Говори, это твои кулаки… расквасили вот?

Мишка посмотрел на свои кулаки, каждый из которых представлял собою идеальную иллюстрацию к христианской морали, и растерянно смутился:

– Кулаки, конечно, мои, куда я их дену. Только я с места не сходил. Как сказал Волохов, так я и стоял на месте. А он, конечно, размахивал тут, как остолоп…

– А ты не размахивал?

– А кто мне может запретить размахивать? Если я стою на посту, могу я как-нибудь ногу переставить, или, скажем, мне рука не нужна на этой стороне, могу я на другую сторону как-нибудь повернуть? А он наперся, кто ему виноват? Ты, Ховрах, должен разбираться, где ты ходишь! Скажем, идет поезд… Видишь ты, что поезд идет, стань в сторонку и смотри. А если ты будешь на пути с финкой своей, так, конечно, поезду некогда сворачивать, от тебя останется лужа, и все. Или, если машина работает, ты должен осторожно подходить, ты же не маленький!

Миша все это пояснял Ховраху голосом добрым, даже немного разнеженным, убедительно и толково жестикулируя правой рукой, показывая, как может идти поезд и где в это время должен стоять Ховрах. Ховрах слушал его молчаливо-пристально, кровь на его щеках начинала уже присыхать под майскими лучами солнца. Группа рабфаковцев серьезно слушала речи Миши Овчаренко, отдавая должное Мишиной трудной позиции и скромной мудрости его положений.

За время нашего разговора прибавилось куряжан. По их лицам я видел, как они очарованы строгими силлогизмами Миши, которые в их глазах тем более были уместны, что принадлежали победителю. Я с удовольствием заметил, что умею кое-что прочитать на лицах моих новых воспитанников. Меня в особенности заинтересовали еле уловимые знаки злорадства, которые, как знаки истертой телеграммы, начинали мелькать в слоях грязи и размазанных борщей. Только на мордочке Вани Зайченко, стоявшего впереди своей компании, злая радость была написана открыто большими яркими буквами, как на праздничном лозунге. Ваня заложил руки за пояс штанишек, расставил босые ноги и с острым, смеющимся вниманием рассматривал лицо Ховраха. Вдруг он затоптался на месте и даже не сказал, а пропел, откидывая назад мальчишескую стройную талию:

– Ховрах!.. Выходит, тебе не нравится, когда дают по морде? Не нравится, правда?

– Молчи ты, козявка, – хмуро, без выражения сказал Ховрах.

– Ха!.. Не нравится! – Ваня показал на Ховраха пальцем. – Набили морду, и все!

Ховрах бросился к Зайченко, но Карабанов успел положить руку на его плечо, и плечо Ховраха осело далеко книзу, перекашивая всю его городскую в пиджаке фигуру. Ваня, впрочем, не испугался. Он только ближе подвинулся к Мише Овчаренко, даже прислонился к нему. Ховрах оглянулся на Семена, перекосил рот, вырвался. Семен добродушно улыбнулся. Неприятные светлые глаза Ховраха заходили по кругу и снова натолкнулись на прежний, внимательный и веселый глаз Вани. Очевидно, Ховрах запутался: неудача и одиночество, и только что засохшая на щеке кровь, и только что произнесенные сентенции Миши, и улыбка Карабанова требовали некоторого времени на анализ, и поэтому тем труднее было для него оторваться от ненавистного ничтожества Вани и потушить свой, такой привычно-непобедимый, такой уничтожающий наглый упор. Но Ваня встретил этот упор всесильной миной сарказма:

183Соколянский Иван Афанасьевич (1889–1960) – профессор, дефектолог, занимался вопросами сурдо- и тифлопедагогики, разработал систему обучения слепоглухонемых.
184Став, ставок (укр.) – пруд.
185Карл Маркс (1818–1883) – основоположник последовательно научного мировоззрения – диалектического и исторического материализма, пролетарской политэкономии и научного социализма.
186Речь идет о предложенном СССР «Положении об агрессоре» Женевской конференции о разоружении 6 февраля 1933 г.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru