Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

– Какой ты ужасно страшный!.. Я сегодня спать не буду!.. Перепугался, и все! И все![187]

И горьковцы и куряжане громко засмеялись. Ховрах зашипел:

– Сволочь! – и приготовился к какому-то, особенного пошиба, блатному прыжку.

Я сказал:

– Ховрах!

– Ну, что? – спросил он через плечо.

– Подойди ко мне!

Он не спешил выполнить мое приказание, рассматривая мои сапоги и по обыкновению роясь в карманах. К железному холодку моей воли я прибавил немного углерода.

– Подойди ближе, тебе говорю!

Вокруг нас все затихли, и только Петька Маликов под рукой у меня где-то испуганно шепнул:

– Ого!

Ховрах двинулся ко мне, надувая губы и стараясь смутить меня пристальным взглядом. В двух шагах он остановился и зашатал ногою, как вчера.

– Стань смирно!

– Как это смирно еще? – пробурчал Ховрах, однако вытянулся и руки вытащил из карманов, но правую кокетливо положил на бедро, расставив впереди пальцы. Карабанов снял эту руку с бедра:

– Детка, если сказано «смирно», так гопака танцевать не будешь… Голову выше!

Ховрах сдвинул брови, но я видел, что он уже готов. Я сказал:

– Ты теперь горьковец. Ты должен уважать дисциплину и товарищей. Насильничать над младшими ты больше не будешь, правда?

Ховрах деловито захлопал веками и улыбнулся каким-то миниатюрным мускульным хвостиком нижней губы. В моем вопросе, правда, было больше угрозы, чем нежности, и я чувствовал, что Ховрах на этом обстоятельстве уже поставил аккуратное нотабене. Он коротко ответил:

– Можно.

– Не можно, а есть, черт возьми! – зазвенел мажорный тенор Белухина.

Матвей без церемонии за плечи повернул Ховраха к себе, хлопнул с двух сторон по его опущенным рукам, точно и ловко вскинул руку в салюте и отчеканил:

– Есть не насильничать над младшими! Повтори!

Ховрах добродушно растянул рот:

– Да чего вы, хлопцы, на меня взъелись, – уже совершенно по-приятельски сказал Ховрак, оглядываясь. – Что я такое изделал? Ничего такого не изделал. Это он меня в рыло двинул – факт! Так я ж ничего…

Куряжане, захваченные до краев всем происходящим, придвинулись ближе. Карабанов обнял Ховраха за плечи и произнес горячо:

– Друг! Дорогой мой, ты же умный человек! Мишка стоит на посту, он же защищает не свои интересы, а общие. Вот пойдем на те дубки, я тебе растолкую…

Окруженные венчиком любителей этических проблем, они удаляются на дубки.

Волохов дал приказ выдавать обед. Давно торчащая за спиной Мишки усатая голова повара в белом колпаке дружески закивала Во-лохову и скрылась. Ваня Зайченко усиленно задергал всю свою компанию за рукава и зашептал с силой:

– Понимаете, белую шапку надел! Как это надо понимать? Тимка! Ты сообрази!

Тимка, краснея, опустил глаза и сказал:

– Это его собственный колпак, я знаю!

В пять часов состоялось общее собрание. Либо агитация рабфаковцев помогла, либо интерес куряжан к нам начинал разгораться, либо от чего другого, но куряжане собрались в клуб довольно полно. А когда Волохов поставил в дверях Мишу Овчаренко, и Осадчий с Шелапутиным стали переписывать присутствующих, начиная необходимый в педагогическом деле учет объектов воспитания, в двери заломились запоздавшие и спрашивали с тревогой:

– А кто не записался, дадут ужин?

Я подумал: ага, дорогие товарищи, бытие ваше трещит и вы испугались? Очень хорошо.

Бывший церковный зал насилу вместил эту массу человеческой руды. С алтарного возвышения я всматривался в груды беспризорщины, поражался их объемом и их мизерной выразительностью. В редких точках толпы выделялись интересные живые лица, слышались человеческие слова и открытый детский смех. Девочки жались к задней печке, и среди них царило испуганное молчание. В черновато-грязном море клифтов, всклокоченных причесок и ржавых запахов мертвыми круглыми пятнами стояли лица, безучастные, первобытные, с открытыми ртами, с шероховатыми взглядами, с мускулами, сделанными из пакли.

Я коротко рассказал о колонии Горького, о ее жизни и работе. Коротко описал наши задачи: чистота, работа, учеба, новая жизнь, новое человеческое счастье. Коротко обратился к их человеческой пролетарской чести, ведь они живут в счастливой стране, где нет панов и капиталистов, где человек может на свободе расти и развиваться в радостном труде. Я скоро устал, не поддержанный живым вниманием слушателей. Было похоже, как если бы я обращался к шкафам, бочкам, ящикам. Я объявил, что воспитанники должны организоваться по отрядам, в каждом отряде двадцать человек, просил назвать четырнадцать фамилий для назначения командирами. Они молчали. Я просил задавать вопросы, они тоже молчали. На возвышение вышел Кудлатый и сказал:

– Собственно говоря, как вам не стыдно? Вы хлеб лопаете, и картошку лопаете, и борщ, а кто это обязан для вас делать? Кто обязан? А я вам завтра если не дам обедать? Как тогда?

И на этот вопрос никто ничего не ответил. Вообще «народ безмолвствовал»[188].

Кудлатый рассердился:

– Тогда я предлагаю с завтрашнего дня работать по шесть часов – надо же сеять, черт бы вас побрал! Будете работать?

Кто-то один крикнул из далекого угла:

– Будем!

Вся толпа не спеша оглянулась на голос и снова выпрямила линии тусклых физиономий.

Я глянул на Задорова. Он засмеялся в ответ на мое смущение и положил руку на мое плечо:

– Ничего, Антон Семенович, это пройдет!

[4] «Все хорошо»

Мы провозились до глубокой ночи в попытках организовать куряжанскую толпу. Рабфаковцы ходили по спальням и снова переписывали воспитанников, стараясь составить отряды. Бродил по спальням и я, захватив с собою Горьковского в качестве измерительного инструмента. Нам нужно было, хотя бы на глаз, определить первые признаки коллектива, хотя бы в редких местах найти следы социального клея. Горьковский чутко поводил носом в темной спальне и спрашивал:

– А ну? Какая тут компания?

Ни компаний, ни единиц почти не было в спальнях. Черт их знает, куда они расползались, эти куряжане. Мы расспрашивали присутствовавших, кто в спальне живет, кто с кем дружит, кто здесь плохой, кто хороший, но ответы нас не радовали. Большинство куряжан не знали своих соседей, редко знали даже имена, в лучшем случае называли прозвища: Ухо, Подметка, Комаха, Шофер – или вспоминали внешние приметы:

– На этой койке рябой, а на этой – из Валок пригнали.

В некоторых местах мы ощущали и слабые запахи социального клея, но склеивалось вместе не то, что нам было нужно.

К ночи я все-таки имел представление о составе Куряжа.

Разумеется, это были настоящие беспризорные, но это не были беспризорные, так сказать, классические. Почему-то в нашей литературе и среди нашей интеллигенции представление о беспризорном сложилось в образе некоего байроновского героя. Беспризорный – это прежде всего якобы философ, и притом очень остроумный, анархист и разрушитель, блатняк и противник решительно всех этических систем. Перепуганные и слезливые педагогические деятели прибавили к этому образу целый ассортимент более или менее пышных перьев, надерганных из хвостов социологии, рефлексологии и других богатых наших родственников. Глубоко веровали, что беспризорные организованы, что у них есть вожаки и дисциплина, целая стратегия воровского действия и правила внутреннего распорядка. Для беспризорных не пожалели даже специальных ученых терминов: «самовозникающий коллектив» и т. п.

И без того красивый образ беспризорного в дальнейшем был еще более разукрашен благочестивыми трудами обывателей от всех слоев общества и даже из-за границы. Все беспризорные – воры, пьяницы, развратники, кокаинисты и сифилитики. Во всей всемирной истории, кажется, только Петру Великому пришивали столько смертных грехов, сколько наши болтуны пришили беспризорному. Между нами говоря, все это сильно помогало западноевропейским сплетникам слагать о нашей жизни самые глупые и возмутительные анекдоты.

А между тем… ничего подобного в жизни нет.

Надо решительно отбросить теорию о постоянно существующем беспризорном обществе, наполняющем будто бы наши улицы не только своими страшными преступлениями и живописными нарядами, но и своей «идеологией». Составители романтических сплетен об уличном советском анархисте, по всей вероятности, на печке сидели в то время, когда все наше общество бросилось на помощь погибающему детству. После Гражданской войны и голода интернирование беспризорных выражалось, как известно, в миллионных цифрах. Но и после того не было такого города и такого времени, которые не проводили бы самой крупной работы по набору беспризорных. И сейчас необходимо всем нашим романтикам крепко у себя на носу или на другой части тела зарубить следующее. В подавляющем числе случаев, очень близко стоящем к 100 %, все эти дети прошли через воспитательные учреждения и давно уже работают на советских заводах и в советских учреждениях. Другой уже вопрос, насколько педагогически безболезненно и безмятежно протекал весь процесс воспитания этих детей.

 

В значительной мере по вине тех же самых романтиков работа детских домов и колоний развивалась очень тяжело, сплошь и рядом приводя к учреждениям типа Куряжа. Поэтому некоторые мальчики (речь идет только о мальчиках) очень часто уходили на улицу, но вовсе не для того, чтобы жить на улице, и вовсе не потому, что считали уличную жизнь для себя самой подходящей. Никакой специальной уличной идеологии у них не было, и по меньшей мере, а уходили они в надежде попасть в лучшую колонию или детский дом. Они обивали пороги канцелярии спонов[189] и соцвосов, помдетов и комиссий, но больше всего любили такие места, где была надежда приобщиться к нашему строительству, минуя благодать педагогического воздействия. Последнее им не часто удавалось. Настойчивая и самоуверенная педагогическая братия не так легко выпускала из своих рук принадлежащие ей жертвы и вообще не представляла себе человеческую жизнь без предварительной соцвосовской обработки. По этой причине большинство беглецов принуждены были вторично начинать хождения по педагогическому процессу в какой-нибудь другой колонии, из которой, впрочем, тоже можно было убежать. Между двумя колониями биография этих маленьких граждан протекала, конечно, на улицах, и так как для занятий принципиальными и моральными вопросами они не имели ни времени, ни навыков, ни письменных столов, то естественно, что продовольственные, например, вопросы разрешались ими и аморально, и апринципиально. Составители нравственных прописей и человеческих классификаций – даже и они признают, что кража булок или кража колбасы с намерением немедленно потребить эти ценности, если к такому потреблению имеются достаточно убедительные призывы желудка, едва ли могут рассматриваться как признаки нравственного падения. Беспризорные эту концепцию несколько расширяли и практически защищали тезис, утверждавший, что призывы желудка могут быть направлены не обязательно на булку и не обязательно на колбасу, а, скажем, на ридикюль в руках какой-нибудь раззявы женского пола или на торчащий из кармана раззявы мужского пола бумажник. Одним словом, понятия потребительной ценности в головах беспризорных складывались не так формально, как в головах учителей нравственности, да и вообще беспризорные никогда не отличались склонностью к формализму. Именно поэтому они так непосредственно, будучи на улице, разрешали многие вопросы, не желая вкладываться даже в самые остроумные рамки науки индивидуальной психологии. Только эта недоговоренность между беспризорными и учеными и приводила к тому, что последние считали первых явлениями нравственного или безнравственного порядка, а сами беспризорные полагали, что они все делают для того, чтобы сделаться металлистом или хотя бы шофером. Быть металлистом – это вообще мечта всех советских уркаганов, а о беспризорных уже и говорить нечего, в этом главное отличие нашей уголовной стихии от стихии буржуазной. И если многим это счастье не дается, то виною тому не чистота стремления, а проклятая сложность и дешевка… человеческого существа, удивительно рябо спортаченного в первые еще дни мироздания. Нашим ученым все это не мешало бы учесть при составлении классификаций человеческих характеров и вообще не мешало бы им хоть немного считаться с таким важным обстоятельством, как Октябрьская революция. Очень приятное впечатление производят многие описания наших блатников в литературе. Это не наши, не советские милые блатники, которые мечтают быть шоферами, а какие-то фрески-потрошители, у которых одна мечта – потрошить. Справедливость требует отметить, что в области классификации беспризорных современные коммунары-дзержинцы гораздо лучше справляются, чем многие записные классификаторы. Они никогда не позволят себе возиться с такими опороченными модусами, как «пониженное нравственное чувство» или «биопсихическая конституция», или «эндопсихические элементы личности»[190].

По коммунарской рабочей гипотезе все беспризорные делятся на три сорта. «Первый сорт» – это те, которые самым деятельным образом участвуют в составлении собственных гороскопов, не останавливаясь ни перед какими неприятностями, которые в погоне за идеалом металлиста готовы приклеиться к любой части пассажирского вагона, которые больше кого-нибудь другого обладают вкусом к вихрям курьерских и скорых поездов, будучи соблазняемы при этом отнюдь не вагонами-ресторанами, и не спальными принадлежностями, и не вежливостью проводников. Находятся люди, пытающиеся очернить этих путешественников, утверждая, будто они носятся по железным дорогам в расчете на крымские благоухания или сочинские воды. Это неправда. Их интересуют главным образом днепропетровские, донецкие и запорожские гиганты, одесские и николаевские пароходы, харьковские и московские предприятия.

«Второй сорт» беспризорных, отличаясь многими прекрасными достоинствами, все ж не обладает тем букетом благородных нравственных качеств, какими обладает «первый». Эти тоже ищут, но их взоры не отворачиваются с презрением от текстильных фабрик и кожевенных заводов, они готовы помириться даже на деревообделочной мастерской, хуже – они способны заняться картонажным делом, наконец, они не стыдятся собирать лекарственные растения.

«Второй сорт» тоже ездит, но предпочитает задний буфер трамвая, и ему неизвестно, какой прекрасный вокзал в Жмеринке и какие строгости в Москве.

Кое-кто может спросить: почему же и «первый сорт» и «второй» только ищут работы, нигде не задерживаются и все-таки не работают. Во-первых, многие находят работу и работают, но пусть каждый спросит себя самого: согласится ли он переехать на работу в другой город, если ему не дадут квартиры, подъемных, вагона для перевозки вещей, какой-нибудь пайковой карточки. Беспризорные не требуют ни подъемных, ни вагона, но квартирное довольствие и их интересует. Вся беда в том, что им не всегда удается договориться относительно квартиры и коммунальных услуг.

Коммунары-дзержинцы всегда предпочитали привлекать в свою коммуну только граждан «первого сорта». Поэтому они пополняли свои ряды, развивая агитацию в скорых поездах.

Но в Куряже преобладал не «первый сорт» и не «второй» даже, а «третий». В мире беспризорных, как и в мире ученых, «первого сорта» очень мало, немного больше «второго», а подавляющее большинство – «третий сорт»: подавляющее большинство никуда не бежит и ничего не ищет, а простодушно подставляет нежные лепестки своих детских душ организующему влиянию соцвоса.

В Куряже я напоролся на основательную жилу именно «третьего сорта». Эти дети в своих коротких историях тоже насчитывают три-четыре детских дома или колонии, а то и гораздо больше, иногда даже до одиннадцати, но это уже результат не их стремлений к лучшему будущему, а наробразовских стремлений к творчеству, стремлений часто настолько туманных, что и самое опытное ухо неспособно бывает уловить нюансы различия между такими штуками, как реорганизация, глупости, уплотнение, головотяпство, разукрупнение, портачество, пополнение, свертывание, развертывание и идиотизм. В мою задачу не входит исследование о целях и задачах этого творчества, вероятно, какие-то цели и задачи бывали. И если эти цели и задачи состояли в том, чтобы окончательно сбить с толку и заморочить хороших нормальных детей, вконец деморализовать их, и лишить естественного права ребенка на постоянный свой коллектив, заменяющий семью, то необходимо признать, что эти цели были достигнуты. Большинство куряжан могли написать на своем знамени нечто из Данте: «Оставь надежду навсегда», ибо единственное, чего они могли ожидать в ближайшем будущем, – это очередная реорганизация.

А так как и я тоже прибыл в Куряж с реорганизаторскими намерениями, то и встретить меня должно было то самое безразличие, которое является единственной защитной позой каждого беспризорного против педагогических пасьянсов наробраза.

Само собою разумеется, это тупое безразличие было в то же время и продуктом длительного воспитательного процесса и ему соответствовали многие, очень многие характеристические подробности. Черт возьми, человеческое существо все же чрезвычайно нежная штука, и наделать в нем всякой порчи очень нетрудно.

Большинство куряжан было в возрасте тринадцати-пятнадцати лет, но на их физиономиях уже успели крепко отпечататься разнообразные атавизмы. Прежде всего бросалось в глаза полное отсутствие у них чего бы то ни было социального, несмотря на то что с самого рождения они росли под знаком «социального воспитания». Первобытная растительная непосредственность сквозила в каждом их движении, но это не была непосредственность ребенка, прямодушно отзывающегося на все явления жизни. Никакой жизни они не знали. Их горизонты ограничивались списком пищевых продуктов, к которым они влеклись в сонном и угрюмом рефлексе. До жратвенного котла нужно было дорваться через толпу таких же зверенышей – вот и вся задача. Иногда она решалась более благополучно, иногда менее, маятник их личной жизни других колебаний не знал. Куряжане и крали в порядке непосредственного действия только те предметы, которые действительно плохо лежат или на которые инстинктивно набрасывалась вся их толпа. Воля этих детей давно была подавлена насилиями, тумаками и матюками старших, так называемых «глотов», богато расцветших на почве соцвосовского непротивления и «самодисциплины».

Будучи беспризорными «третьего сорта», они, в сущности, были обыкновенными детьми, поставленными судьбой в невероятно глупую обстановку: с одной стороны, они лишены были решительно всех благ человеческого развития, с другой стороны, их оторвали и от спасительных условий простой борьбы за существование, подсунув им хотя и плохой, но все же ежедневный котел.

На фоне этой основной массы выделялись некоторые группы иного порядка. В той спальне, где жил Ховрах, очевидно, находился штаб «глотов». Наши рассказывали, что их насчитывалось человек пятнадцать и что главную роль у них играл Коротков. Самого Короткова я еще не видел, да и вообще эти воспитанники большую часть времени проводили в городе. Евгеньев, нашедший среди них старых приятелей, утверждал, что все они обыкновенные городские воры, что колония нужна им только в качестве квартиры. Витька Горьковский не соглашался с Евгеньевым:

– Какие они там воры? Шпана! Самая настоящая шпана!

Витька рассказывал, что и Коротков, и Ховрах, и Перец, и Чурило, и Поднебесный, и все остальные промышляют именно в колонии. Сначала они обкрадывали квартиры воспитателей, мастерские и кладовые. Кое-что можно было украсть и у воспитанников: к Первому мая многим воспитанникам были выданы новые ботинки; по словам Горьковского, ботинки были в настоящее время главным предметом их внимания. Кроме того, они промышляли на селе, а кое-кто даже на дороге. Колония стояла на большом ахтырском шляху, и по утрам много крестьянских подвод направлялось к Харькову.

Витька вдруг прищурился и неожиданно рассмеялся:

– А теперь знаете, что они изобрели, гады? Пацаны их боятся, дрожат прямо, так что они делают: организаторы, понимаете! У них эти пацаны называются «собачками». У каждого несколько «собачек». Им и говорят это утром: иди куда хочешь, а вечером приноси. Кто крадет – то в поездах, а то и на базаре, а больше таких – куда там им украсть, так больше просят. И на улицах стоят, и на мосту, и на Рыжове. Говорят, в день рубля два-три собирают. У Чурило самые лучшие «собачки» – по пяти рублей приносят. И норма у них есть: четвертая часть – «собачке», а три четверти – хозяину. О, вы не смотрите, что у них в спальнях ничего нету. У них и костюмы, и деньги, только все попрятано. Тут на Подворках есть такие дворы, и каинов сколько угодно. Они там каждый вечер гуляют.

 

Вторую группу составляли такие как Зайченко и Маликов. При ближайшем знакомстве с населением Куряжа оказалось, что их не так мало, человек до тридцати. Каким-то чудом им удалось пронести через жизненные непогоды блестящие глаза, прелестную мальчишескую агрессивность и свежие аналитические таланты, позволявшие им к каждому явлению относиться с боевой привязчивостью. Я очень люблю этот отдел человечества, люблю за красоту и благородство душевных движений, за глубокое чувство чести, даже за то, что все они убежденные холостяки и женоненавистники. С первыми шагами моего передового сводного люди эти подняли носы, втянули в себя, отдуваясь, свежий воздух, потом заметались по спальням, поставив хвосты трубой и приведя в быстрое вращение указанные выше аналитические таланты. Они еще боялись открыто перейти на мою сторону, но поддержка их была все равно обеспечена.

На третью группу социальных элементов Куряжа мы наткнулись с Витькой нечаянно, и Витька остановился перед ней, как сеттер перед зайцем, в оторопелом удивлении. В дальнем углу двора стоял, прислонившись к древней стене, одинокий флигель с деревянной резной верандой. Ваня Зайченко, показывая на это строение, сказал:

– А там живут агрономы.

– Как это агрономы? Сколько же их?

– А их четырнадцать человек.

– Четырнадцать агрономов? Зачем так много?

– А они жито сеяли, а теперь там живут…

Я услышал запах Халабуды и еще более усомнился:

– Это вы их так дразните?

Но Ваня сделал серьезное лицо и еще настойчивее мотнул головой по направлению к флигелю:

– Нет, настоящие агрономы, вот посмотрите! Они пахали и сеяли жито! И смотрите: выросло! Вот такое уже выросло!

Витька воззрился на Зайченко с негодованием:

– Это те… в синих рубашках? Они же воспитанники у вас? Что же ты брешешь?

– Да не брешу! – запищал Ванька. – Не брешу! Они и аттестаты должны получить. Как только получат аттестаты, так и поедут…

– Ну, хорошо, пойдем к вашим агрономам.

Во флигеле было две спальни. На кроватях, покрытых сравнительно свежими одеялами, сидели подростки, действительно в синих сатиновых рубашках, чистенько причесанные и как-то по особенному добродетельные. На стенах были аккуратно разлеплены открытки, вырезки из журналов и в деревянных рамах маленькие зеркальца. С подоконников свешивались узорные края чистой бумаги.

Серьезные мальчики суховато ответили на мое приветствие и не высказали никакого возмущения, когда Ваня Зайченко с воодушевлением представил их нам:

– Вот это все агрономы, я ж говорил? А это главный – Воскобойников!

Витька Горьковский посмотрел на меня с таким выражением, как будто нас приглашали познакомиться не с агрономами, а с лешими или водяными, в бытие которых поверить Витька ни в каком случае не мог.

– Вот что, ребята, вы не обижайтесь, только скажите, пожалуйста, почему вас называют агрономами?

Воскобойников – высокий юноша, на лице которого бледность боролась с важностью и обе одинаково не могли прикрыть неподвижной застывшей темноты, – поднялся с постели, с большим усилием засунул руки в тесные карманы брюк и сказал:

– Мы – агрономы. Скоро получим аттестаты…

– Кто вам даст аттестаты?

– Как кто даст? Заведующий.

– Какой заведующий?

– Бывший заведующий.

Витька расхохотался:

– Может быть, он и мне даст?

– Нечего насмехаться, – сказал Воскобойников, – ты ничего не понимаешь, так и не говори. Что ты понимаешь?

Витька рассердился:

– Я понимаю, что вы здесь все олухи, а не понимаю, что вы агрономы! Говорите подробно, кто тут дурака валяет?

– Может быть, ты и валяешь дурака, – остроумно начал Воскобойников, но Витька больше не мог выносить никакой чертовщины:

– Брось, говорю тебе!.. Ну, рассказывай!

Мы уселись на кроватях. Пересиливая важность и добродетель, сопротивляясь и оскорбляясь, пересыпая скупые слова недоверчивыми и презрительными гримасами, агрономы раскрыли перед нами секреты халабудовского жита и собственной головокружительной карьеры. Осенью в Куряже работал какой-то уполномоченный Халабуды, имевший от него специальное поручение посеять жито. Он уговорил работать пятнадцать старших мальчиков и расплатился с ними по-царски: их поселили в отдельном флигеле, купили кровати, белье, одеяла, костюмы, пальто, заплатили по пятьдесят рублей каждому и обязались по окончании работы выдать дипломы агрономов. Поскольку все договоренное, кровати и прочее, оказалось реальностью, у мальчиков не было оснований сомневаться и в реальности дипломов, тем более что все они были малограмотны и никто из них выше второй группы трудовой школы не бывал. Выдача дипломов затянулась до весны. Это обстоятельство, однако, не очень беспокоило мальчиков, хотя халабудовский уполномоченный и растворился в эфире помдетовских комбинатов, но его обязательства благородно принял на себя заведующий колонией. Уезжая вчера, он подтвердил, что дипломы уже готовы, только нужно их привезти в Куряж и торжественно выдать агрономам.

Я сказал мальчикам:

– Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?

Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:

– Сорок восемь.

Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:

– Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите пожалуйста!

– А ты чего лезешь? Тебе какое дело? – закричал на Ваньку Воскобойников.

– Так пятьдесят шесть! – Ванька даже побледнел от страстной убедительности. – Пятьдесят шесть!

– Так как же? – спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. – Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?

– А это можно, – ответил я. – Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.

Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости:

– Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем. Нас и заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет, так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не будет, не будет!

Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка свое длинное тело:

– Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!

– Вот дурачье, – спокойно произнес Витька.

– Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками жар загребать?

Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас свирепые тупые лица. Я постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:

– Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами, пожалуйста… Ваша работа нам сейчас не нужна, обойдемся без вас… Только… вам же кормиться где-нибудь нужно. Я еще покормлю вас дней пять даром, а потом… вы подумайте все-таки.

– Вас просить не будем, чтоб за нас думали, – крикнул Сватко.

Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге настойчиво заявил:

– А все-таки вы идиоты.

Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке пришлось с крыльца взять третью скорость. Напротив, Ванька Зайченко возвратился с нами в пионерскую комнату, удовлетворенный жизнью до конца.

В пионерской комнате Жорка Волков производил подробный осмотр куряжан, выделенных разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка захотел увериться в этом на опыте.

Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и дело почесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили сюда играть в новую игру, но правила игры запутанны, старые игры вообще лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные объяснения Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:

– Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?

Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшиеся в улыбке щеки.

– Я же вам объясняю, – сердито прицеливается глазами Жорка, – раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.

– А если он не захочет? – снова прорывается улыбкой лобастый блондин, видимо, лодырь и губошлеп, – фамилия его Петрушко.

– А если он не исполнит приказ, запиши его в рапорт и вечером будешь отдавать рапорт и скажешь.

– А что ему за это будет? – весело спросил Зайченко.

– За это мы из него котлет наделаем, – ответил вместо Жорки Митька Жевелей.

У командиров начинает прорезываться вкус к игре, но нам нужны не партнеры, а командиры. Очевидно, в Куряже их нет.

Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с товарищами, с какой стати?

В этот вечер, сделанный из страстных дебатов Жорки и Жевелея, из смущенных советов Гуляевой и улыбающегося равнодушия куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей колонии и даже составили наряд на работы завтрашнего дня. В это время Волохов и Кудлатый, проявляя чудеса героизма и находчивости, налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать в настроении крайней усталости и неудачи. Нам казалось, что мы не только ничего не сделали, но даже ухудшили положение. То, что было сделано, казалось ничтожной величиной по сравнению с общей запущенностью. Хотя Боровой с помощником Ваней уже приступили к работе, и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для начала.

На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было условлено в «совете командиров», в шесть часов позвонили побудку. Несмотря на то, что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом, побудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала; лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле… Через двадцать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон. Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку. Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. У меня не было сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни, и число спящих, таким образом, после побудки даже увеличилось.

187В рукописи было иначе: «Но Ваня помог ему это сделать. Он поднял глаза к Мише и попросил просто, невинно, играя прелестными трелями мальчишеского дисканта: – Миша, мы тебя очень просим, дай ему по морде. У тебя это очень хорошо выходит» (ГРАЛИ, ф. 332, оп. 4, ед. хр. 4).
188Заключительные слова драмы А. С. Пушкина «Борис Годунов» (1825 г.).
189Спон – социально-правовая охрана несовершеннолетних детей.
190Имеется в виду классификация личности Александра Федоровича Лазурского (1874–1917) – российского психолога, в основе которой лежал принцип приспособления личности к социальной среде в зависимости от одаренности индивида: прирожденного запаса духовных и физических сил, нервно-психической энергии и психической активности. Ученый считал, что преобладание в структуре личности внешних (экзопсихика) и внутренних (эндопсихика) источников развития позволяет проводить деление людей по их проявлениям или отношениям на две большие группы – экзопсихическая и эндопсихическая. К экзопсихическим проявлениям личности ученый относил отношения субъекта к окружающей его среде, к эндопсихическим элементам личности – характер, темперамент, умственную одаренность человека, способность к восприятию, внимание, память, мышление, воображение, эмоционально-волевую устойчивость, психомоторику (т. е. «как бы внутренний механизм человеческой личности»).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru