Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

[8] Водолечебница девятого отряда

В начале июля мы получили мельницу в аренду на три года, с платой по три тысячи рублей в год. Получили в полное свое распоряжение, отказавшись от каких бы то ни было компаний. Дипломатические сношения с сельсоветом снова были прерваны, да и дни самого сельсовета были уже сочтены. Завоевание мельницы было победой нашего комсомола на втором участке боевого фронта.

Неожиданно для себя колония начала заметно богатеть и приобретать стиль солидного, упорядоченного и культурного хозяйства. Если так недавно на покупку двух лошадей мы собирались с некоторым напряжением, то в середине лета мы уже могли без труда ассигновать довольно большие суммы на хороших коров, на стадо овец, на новую мебель.

Между делом, почти не затрудняя наших смет, затеял Шере постройку нового коровника, и не успели мы опомниться, как стояло уже на краю двора новое здание, приятное и основательное, и перед ним расположил Шере цветник, в мелкие кусочки разбивая старорусский предрассудок, по которому коровник – это место грязи и зловония. В новом коровнике стояли новых пять симменталок, а из наших телят вдруг подрос и поразил нас и даже Шере невиданными статями бык, называемый Цезарем.

Шере удивленно к нему присматривался и все спрашивал:

– Откуда у нас мог взяться такой прекрасный симментальский бык? Чистый симментал. Откуда вы его взяли?

Калина Иванович вспоминал, вспоминал, так и не мог вспомнить, только старожил Таранец помог ему в этом деле:

– А помните, Калина Иванович, забрался к нам теленок в огород? Еще в старой колонии. Ой, и капусты ж тогда напортил, помните?

– Тебя помню, када пришел босяк босяком и еще ятеря покров на озере, и Гуда, и Волохова помню, а про теленка от чего не помню, – растерянно напрягал старую память Калина Иванович. – А чей теленок?

– Чей теленок? Чи Мусия, чи Стомухин?

– Ага, – закричал Гуд, – та я ж того теленка захватил и привел, помните? Чей теленок, стой? Да чей же – дида Андрея Гречаного.

– Деда Гречаного? – обрадовался Калина Иванович, – так он же, паразит, не захотев платить десять рублей за потраву. Ах и адиот же старый. Верно, верно… А паршивый какой был бычок, еще Антон Семенович хотев его на жаркое зарезать, да я не дав. Помнишь, ты гозорив: на что нам бычок?

Мы вдруг все вспомнили. Не помнили только одного: как мог дед Андрей пожертвовать чистым симменталом из-за какой-то десятки. Было очевидно, что он и сам не догадывался об аристократическом происхождении бычка. Мы мобилизовали разные пружины, докопались, что Андрей Гречаный купил теленка у какого-то проезжего дядька на дороге. Благодаря этим сложным и таинственным обстоятельствам Шере очень трудно было получить паспорт на Цезаря, но симментальские стати его были настолько разительны, что паспорт нам все-таки выдали. Имел паспорт и Молодец, с паспортом жил и Василий Иванович, шестнадцатипудовый кнур[147], которого я давно вывез из опытной станции, – чистокровный англичанин, названный Василием Ивановичем в честь старого Трепке.

Вокруг этих знатных иностранцев – немца, бельгийца и англичанина – легче было организовать настоящее племенное хозяйство.

Царство десятого отряда Ступицына – свинарня – давно уже обратилось в серьезное учреждение, которое по своей мощности и племенной чистоте считалось в нашем округе первым после опытной станции. У Ступицына было около тридцати маток. Шере вел свинарню по настойчивому и придирчивому плану: ни одна из тридцати маток не была дочерью Василия Ивановича – Шере заранее предупреждал кровосмешение, а были все получены от старой нашей матки Марии Ивановны, которую я в свое время привез вместе с Василием Ивановичем. Мария Ивановна в течение двух лет регулярно посылалась Ступицыным на свадебный пир на опытную станцию. Только теперь начал Шере сводить Василия Ивановича и собственных маток. Он с отвратительной педантичной холодностью выбраковывал маток за малейший провал в приплоде, за нервность, за испорченность характера, за слишком малый или слишком большой опорос, и новых маток выбирал с таким же строгим контролем.

Десятый отряд, четырнадцать колонистов, работал всегда образцово. Свинарня – это было такое место в колонии, о котором ни у кого ни на одну минуту не возникало сомнений. Свинарня, великолепная трепкинская постройка пустотелого бетона, стояла посреди нашего двора, это был наш геометрический центр, и она настолько была вылощена и так всем импонировала, что в голову никому не приходило поднять вопрос о шокировании колонии имени Горького.

В свинарню допускался редкий колонист. Многие новички бывали в свинарне только в порядке специальной образовательной экскурсии; вообще для входа в свинарню требовался пропуск, подписанный мной или Шере. Поэтому в глазах колонистов и селян работа десятого отряда была окружена многими тайнами, проникнуть в которые считалось особой честью.

Сравнительно легкий доступ – с разрешения командира десятого отряда Ступицына – был в так называемую приемную. В этом помещении жили поросята, назначенные к продаже, и производилась случка селянских маток. В первое время с селянами происходили частые недоразумения. Приедет хозяин издалека, верст за пятьдесят, сваливает у ворот свинарни измученное дорогой животное и вдруг узнает, что без удостоверения ветеринара никакие матки в свинарню не допускаются. Обиженный клиент начинает крыть и нас, и советскую власть, но короткая команда Ступицына в одну секунду мобилизует отряд, и один вид веселых, остроумных ребят приводит человека к порядку. Ступицын после этого кладет руку на плечо протестанта и снисходительно объясняет:

– Дядя, если ты хозяин, так не будь дикарем. Ты привез может больную матку, заразишь кнура, а знаешь, как бывает у свиней? Завезешь чуму – в два дня завод полетит. Ты сообрази: нам из-за твоей обиды рисковать таким хозяйством. А ты кричишь, как ишак, видишь?

Скоро все кругом знали, что раньше всякого другого действия нужно предъявлять ветеринарный документ. Со временем перешли на некоторый план, ибо нельзя было нагружать Василия Ивановича выше предельной нормы. Мы стали принимать маток по разверстке сельсоветов.

В приемной клиенты платили деньги, по три рубля за прием; помощник Ступицына и казначей Овчаренко выдавали квитанции. В приемной же продавались поросята по твердой цене за килограмм, хотя селяне и доказывали, что смешно продавать поросят на вес, что такое нигде не видано.

Большой наплыв гостей в приемной бывал во время опороса. Шере оставлял от каждого опороса только семь поросят, самых крупных – первенцев, всех остальных отдавал охотникам даром. Тут же Ступицын инструктировал покупателей, как нужно ухаживать за поросенком, отнимаемым от матки, как нужно кормить его при помощи соски, как составлять молоко, как купать, когда переходить на другой корм. Молочные поросята раздавались только по удостоверениям комнезама, а так как у Шере заранее были известны все дни опороса, то у дверей свинарни всегда висел график, в котором было написано, когда приходить за поросятами тому или другому гражданину.

Эта раздача поросят прославила нас по всей округе, и у нас завелось много друзей среди селянства. По всем окрестным селам заходили хорошие английские свиньи, которые, может быть, и не годились на племя, но откармливались – лучше не надо.

Следующее отделение свинарни был поросятник. Это настоящая лаборатория, в которой производились пристальные наблюдения за каждым индивидуумом, раньше чем определялся его жизненный путь. Поросят у Шере собиралось несколько сот, в особенности весной. Многих талантливых «пацанов» колонисты знали в лицо и внимательно, с большой ревностью следили за их развитием. Самые выдающиеся личности известны были и мне, и Калине Ивановичу, и совету командиров, и многим колонистам. Например, со дня рождения пользовался нашим общим вниманием сын Василия Ивановича и Матильды. Он родился богатырем, с самого начала показал все потребные качества и назначался в наследники своему отцу. Он не обманул наших ожиданий и скоро был помещен в особняке рядом с папашей под именем Петра Васильевича, названный так в честь молодого Трепке, удравшего с деникинской армией.

Еще дальше помещалась откормочная. Здесь царили рецепты, данные взвешивания, доведенные до совершенства мещанское счастье и тишина. Если в начале откорма некоторые индивиды еще проявляли признаки философии и даже довольно громко излагали кое-как формулы мировоззрения и мироощущения, то через месяц они молча лежали на подстилке и покорно переваривали свои рационы. Биографии их заканчивались принудительным кормлением, и наступал, наконец, момент, когда индивид передавался в ведомство Калины Ивановича, и Силантий на песчаном холме у старого парка без единой философской судороги превращал индивидуальности в продукт, а у дверей кладовой Алешка Волков приготовлял бочки для сала.

Последнее отделение – маточная, но сюда могли входить только первосвященники, и я всех тайн этого святилища не знаю.

Свинарня приносила нам большой доход; мы никогда даже не рассчитывали, что так быстро придем к рентабельному хозяйству. Упорядоченное до конца полевое хозяйство Шере приносило нам огромные запасы кормов: бурака, тыквы, кукурузы, картофеля. Осенью мы насилу-насилу все это могли спрятать.

Получение мельницы открывало широкие дороги впереди. Мельница давала нам не только плату за помол – четыре фунта с пуда зерна, но давала и отруби – самый драгоценный корм для наших животных.

Мельница имела значение и в другом разрезе: она ставила нас в новые отношения ко всему окрестному селянству, и эти отношения давали нам возможность вести ответственную большую политику. Мельница – это колонийский наркоминдел. Здесь шагу нельзя было ступить, чтобы не очутиться в сложнейших переплетах тогдашних селянских конъюнктур. В каждом селе были комнезамы, большей частью активные и дисциплинированные, были середняки, кругленькие и твердые, как горох, и, как горох, рассыпанные в отдельные, отталкивающиеся друг от друга силы, были и «хозяева», люди большею частью умные и способные и поэтому имеющие заслуженный авторитет, но – кулаки, охмуревшие в своих хуторских редутах и одичавшие от законсервированной злобы и неприятных воспоминаний.

 

Получивши мельницу в свое распоряжение, мы сразу объявили, что желаем иметь дело с целыми коллективами и коллективам будем предоставлять первую очередь. Просили производить запись коллективов заранее. Незаможники легко сбивались в такие коллективы, приезжали своевременно, строго подчинялись своим уполномоченным, очень просто и быстро производили расчет, и работа на мельнице катилась, как по рельсам. «Хозяева» составили коллективы небольшие, но крепко сбитые взаимными симпатиями и родственными связями. Они орудовали как-то солидно-молчаливо, и часто даже трудно было разобрать, кто у них старший.

Зато, когда приезжала на мельницу компания середняков, работа колонистов обращалась в каторгу. Они никогда не приезжали вместе, а растягивались на целый день. Бывал у них и уполномоченный, но он сдавал свое зерно, конечно, первым и немедленно уезжал домой, оставляя взволнованную разными подозрениями и несправедливостями толпу. Позавтракав – по случаю путешествия – с самогоном, наши клиенты приобретали большую наклонность к немедленному решению многих домашних конфликтов, и после словесных прений и хватаний друг друга «за грудки» из клиентов обращались к обеду в пациентов перевязочного пункта Екатерины Григорьевны, в бешенство приводя колонистов. Командир девятого отряда, работавший на мельнице, Осадчий, нарочно приходил в больничку ссориться с Екатериной Григорьевной:

– На что вы его перевязываете? Разве их можно лечить? Это ж граки, вы их не знаете. Начнете лечить, так они все перережутся. Отдайте их нам, мы сразу вылечим. Лучше посмотрели бы, что на мельнице делается!

И девятый отряд и заведующий мельницей Денис Кудлатый, правду нужно сказать, умели лечить буянов и приводить их к порядку, с течением времени заслужив в этой области большую славу и добившись непогрешимого авторитета.

До обеда хлопцы еще спокойно стоят у станков посреди бушующего моря матерных эпиграмм, эманаций самогона, размахивающих рук, вырываемых друг у друга мешков и бесконечных расчетов на очередь, перепутанных с какими-то другими расчетами и воспоминаниями. Наконец хлопцы не выдерживают. Осадчий запирает мельницу и приступает к репрессиям. Тройку-четверку самых пьяных и матерящихся члены девятого отряда, подержав секунду в объятиях, берут под руки и выводят на берег Коломака. С самым деловым видом, мило разговаривая и уговаривая, их усаживают на берегу и с примерной добросовестностью обливают десятком ведер воды. Подвергаемый экзекуции сначала не может войти в суть происходящих событий и упорно возвращается к темам, затронутым на мельнице. Осадчий, расставив черные от загара ноги и заложив руки в карманы трусиков, внимательно прислушивается к бормотанию пациента и холодными серыми глазами следит за каждым его движением.

– Этот еще три раза «мать» сказал. Дай ему еще три ведра.

Озабоченный Лапоть снизу, с берега, с размаху подает указанное количество и после этого делано-серьезно, как доктор, рассматривает физиономию пациента.

Пациент наконец начинает что-то соображать, протирает глаза, трясет головой, даже протестует:

– Есть такие права? Ах вы, мать вашу…

Осадчий спокойно приказывает:

– Еще одну порцию.

– Есть одну порцию аш два о, – ладно и ласково говорит Лапоть и, как последнюю драгоценную дозу лекарства, выливает из ведра на голову бережно и заботливо. Нагнувшись к многострадальной мокрой груди, он так же ласково и настойчиво требует:

– Не дышите. Дышите сильней. Еще дышите. Не дышите.

К общему восторгу, окончательно замороченный пациент послушно выполняет требование Лаптя: то замирает в полном покое, то начинает раздувать живот и хэкать. Лапоть с просветленным лицом выпрямляется.

– Состояние удовлетворительное: пульс 370, температура 15.

Лапоть в таких случаях умеет не улыбаться, и вся процедура выдерживается в тонах высоконаучных. Только ребята с реки хохочут, держа в руках пустые ведра, да толпа селян стоит на горке и сочувственно улыбается. Лапоть подходит к этой толпе и вежливо-серьезно спрашивает:

– Кто следующий? Чья очередь в кабинет водолечения?

Селяне с открытым ртом, как нектар, принимают каждое слово Лаптя и начинают смеяться за полминуты до произнесения этого слова.

– Товарищ профессор, – говорит Лапоть Осадчему, – больных больше нет.

– Просушить выздоравливающих, – отдает распоряжение Осадчий.

Девятый отряд с готовностью начинает укладывать на травке и переворачивать под солнцем действительно приходящих в себя пациентов. Один из них уже трезвым голосом просит, улыбаясь:

– Та не треба… я й сам… я вже здоровый.

Вот только теперь и Лапоть добродушно и открыто смеется и докладывает:

– Этот здоров, можно выписать.

Другие еще топорщатся и даже пытаются сохранить в действии прежние формулы: «Да ну вас к. е, но короткое напоминание Осадчего о ведре приводит их к полному состоянию трезвости, они начинают упрашивать:

– Та не нада, честное слово, якось вырвалось, привычка, знаете…

Лапоть таких исследует очень подробно, как самых тяжелых, и в это время хохот колонистов и селян доходит до высших выражений, прерываемый только для того, чтобы не пропустить новых перлов диалога:

– Говорите, привычка? Давно это с вами?

– Та що вы, хай бог милует, – краснеет и смущается пациент, но как-нибудь решительнее протестовать боится, ибо у реки девятый отряд еще не оставил ведер.

– Значит, недавно? А родители ваши матюкались?

– Та само ж собой, – неловко улыбается пациент.

– А дедушка?

– Тай дедушка…

– А дядя?

– Ну, да ж…

– А бабушка?

– Та натурально… Э, шо вы, бог с вами! Бабушка, мабуть, нет…

Вместе со всеми и Лапоть радуется тому, что бабушка была совершенно здорова. Он обнимает мокрого больного:

– Пройдет, я говорю, пройдет. Вы к нам чаще приезжайте, мы за лечение ничего не берем.

И больной, и его приятели, и враги умирают от припадков смеха. Лапоть серьезно продолжает, направляясь уже к мельнице, где Осадчий отпирает замок:

– А если хотите, мы можем и на дом выезжать. Тоже бесплатно, но вы должны заявить за две недели, прислать за профессором лошадей, а кроме того, ведра и вода ваши. Хотите, и папашу вашего полечим. И мамашу можно.

– Та мамаша у него не болеет такой болезнею, – сквозь хохот заявляет кто-то.

– Позвольте, я же вас спрашивал о родителях, а вы сказали: та само собой.

– Та ну! – поражается выздоровевший.

Селяне приходят в полное восхищение:

– А га-га-га-га… от смотри ж ты… на ридну маты чого наговорив….

– Хто?

– Та… Явтух же той. хворый, хворый… Ой, не можу, ой, пропав, слово чести, пропав, от сволочь! Ну й хлопець же, та хочь бы тоби засмиявся… Добрый доктор…

Лаптя почти с триумфом вносят в мельницу, и в машинное отделение отдается приказание продолжать. Теперь тон работы диаметрально противоположный: клиенты с чрезмерной даже готовностью исполняют все распоряжения Кудлатого, беспрекословно подчиняются установленной очереди и с жадностью прислушиваются к каждому слову Лаптя, который действительно неистощим и на слово и на мимику. К вечеру помол оканчивается, и селяне нежно пожимают колонистам руки, а усаживаясь на воз, страстно вспоминают:

– А бабушка, каже… Ну й хлопець! От на село хочь бы по одному такому, так нихто и до церкви не ходыв бы.

– Гей, Карпо, що, просох? Га? А голова як? Все добре? А бабушка? Га-га-га-га…

Карпо смущенно улыбается в бороду, поправляя мешки на возу, и вертит головой:

– Не думав ничого, а попав в больныцю…

– А ну, матюкнысь, чи не забув?

– Э, ни, тепер разви як Сторожево проидемо, то, може, на коня заматюкается…

– Га-га-га-га…

Слава о водолечебнице девятого отряда скоро разнеслась кругом, и приезжающие к нам помольцы то и дело вспоминали об этом прекрасном учреждении и непременно хотели ближе познакомиться с Лаптем. Лапоть серьезно и дружелюбно подавал им руку:

– Я только первый ассистент. А главный профессор вот: товарищ Осадчий.

Осадчий холодно оглядывает селян. Селяне осторожно хлопают Лаптя по голым плечам:

– Систент? У нас тепера и на сели, як бува хто загнеть, так кажуть: чи не прывезти до тебе водяного ликаря з колонии. Бо, кажуть, вин можеть и до дому выихаты…

Скоро на мельнице мы добились нашего тона. Было оживленно, весело и бодро, дисциплина ходила на строгих мягких лапах и осторожно, «за ручку», переставляла случайных нарушителей на правильные места. А если иногда и проявлялся слабый признак «матери», сами селяне напоминали:

– Мобудь, ты забув, як Карпа Гуртовенка лечилы?

– А, Явтух Ярковых, так и дома вже не згадуе…

В июле мы провели перевыборы сельсовета. Без боя Лука Семенович и его друзья сдали позиции. Председателем стал Павло Павлович Николаенко, а из колонистов в сельсовет попал Денис Кудлатый.

[9] Четвертый сводный

В конце июля заработал четвертый сводный отряд в составе пятидесяти человек под командой Буруна. Бурун был признанный командир четвертого сводного, и никто из колонистов не претендовал на эту трудную, но почетную роль.

Четвертый сводный отряд работает «от зари до зари». Хлопцы чаще говорили, что он работает «без сигнала», потому что для четвертого сводного ни сигнал на работу, ни сигнал с работы не давался. Четвертый сводный Буруна сейчас работает у молотилки.

В четыре часа утра, после побудки и завтрака, четвертый сводный выстраивается вдоль цветника против главного входа в белый дом. На правом фланге шеренги колонистов выстраиваются все воспитатели. Они, собственно говоря, не обязаны участвовать в работе четвертого сводного, кроме двух, назначенных в порядке рабочего дежурства, но давно уже считается хорошим тоном в колонии поработать в четвертом сводном, и поэтому ни один уважающий себя человек не прозевает приказа об организации четвертого сводного. На правом фланге поместились и Шере, и Калина Иванович, и Силантий Отченаш, и Оксана, и Рахиль, и две прачки, и Спиридон секретарь, и находящийся в отпуску старший вальцовщик с мельницы, и колесный инструктор Козырь, и рыжий и угрюмый наш садовник Мизяк, и его жена, красавица Наденька, и жена Журбина, и еще какие-то люди, – я даже всех и не знаю.

И в шеренге колонистов много добровольцев: свободные члены десятого и девятого отрядов, второго отряда конюхов, третьего отряда коровников – все здесь.

Только Мария Кондратьевна Бокова, хоть и потрудилась встать рано и пришла к нам в стареньком ситцевом сарафане, не становится в строй, а сидит на крылечке и беседует с Буруном. Мария Кондратьевна с некоторых пор не приглашает меня ни на чай, ни на мороженое, но относится ко мне не менее ласково, чем к другим, и я на нее ни за что не в обиде. Мне она нравится даже больше прежнего: серьезнее и строже стали у нее глаза и душевнее шутка. За это время познакомилась Мария Кондратьевна со многими пацанами и девчатами, подружилась с Силантием, попробовала на вес и некоторые наши тяжелые характеры. Милый и прекрасный человек Мария Кондратьевна, и все же я ей говорю потихоньку:

– Мария Кондратьевна, станьте в строй. Все будут вам рады в рабочих рядах.

Мария Кондратьевна улыбается на утреннюю зарю, поправляет розовыми пальчиками капризный и тоже розовый локон и немножко хрипло, из самой глубины груди отвечает:

– Спасибо. А что я буду сегодня… молоть, да?

– Не молоть, а молотить, – говорит Бурун. – Вы будете записывать выход зерна.

– А я это смогу хорошо делать?

– Я вам покажу, как.

– А может быть, вы для меня слишком легкую работу дали?

Бурун улыбается:

– У нас вся работа одинаковая. Вот вечером, когда будет ужин четвертому сводному, вы расскажете.

– Господи, как хорошо: вечером ужин, после работы…

Я вижу, как волнуется Мария Кондратьевна, и, улыбаясь, отворачиваюсь. Мария Кондратьевна уже на правом фланге звонко смеется чему-то, а Калина Иванович галантерейно пожимает ей руку и тоже смеется, как квалифицированный фавн.

Выбежали и застрекотали восемь барабанщиков, пристраиваясь справа. Играя мальчишескими пружинными талиями, вышли и приготовились четыре трубача. Подтянулись, посуровели колонисты.

 

– Под знамя – смирно!

Подбросили в шеренге легкие голые руки – салют. Дежурная по колонии Настя Ночевная, в лучшем своем платье, с красной повязкой на руке, под барабанный грохот и серебряный привет трубачей провела на правый фланг шелковое горьковское знамя, охраняемое двумя настороженно холодными штыками.

– Справа по четыре, шагом марш!

Что-то запуталось в рядах взрослых, вдруг пискнула и пугливо оглянулась на меня Мария Кондратьевна, но марш барабанщиков всех приводит к порядку. Четвертый сводный вышел на работу.

Бурун бегом нагоняет отряд, подскакивает, выравнивая ногу, и ведет отряд туда, где давно красуется высокий стройный стог пшеницы, сложенный Силантием, и несколько стогов поменьше и не таких стройных – ржи, овса, ячменя и еще той замечательной ржи, которую даже граки не могли узнать и смешивали с ячменем; эти стоги сложены Карабановым, Чоботом, Федоренко, и нужно признать – как ни парились хлопцы, как ни задавались, а перещеголять Силантия не смогли, и только в утешение себе Карабанов сказал:

– Ну, так что ж? Этот старый черт наверное тысячный стог кладет.

А на это Силантий ответил:

– Здесь, это, как говорится, когда ты будешь старый, все равно хорошего стога не сложишь, потому что у тебя талант не тот, видишь, какая история. Стог надо класть, как говорится, с разумом, и чтобы на душе было, здесь это, хорошо. И больше никаких данных.

У нанятого в соседнем селе локомобиля ожидают прихода четвертого сводного измазанные серьезные машинисты. Молотилка же наша собственная, только весной купленная в рассрочку, новенькая, как вся наша жизнь.

Бурун быстро расставляет свои бригады, у него с вечера все рассчитано, недаром он старый комсвод-четыре[148]. Над стогом овса, назначенного к обмолоту последним, развевается наше знамя.

К обеду уже заканчивают пшеницу. На верхней площадке молотилки самое людное и веселое место. Здесь блестят глазами девчата, покрытые золотисто-серой пшеничной пылью, из ребят только Лапоть. Он неутомимо не разгибает ни спины, ни языка. На главном, ответственном пункте потная лысина Силантия и пропитанный той же пылью его незадавшийся ус.

Лапоть сейчас специализируется на Оксане:

– Это вам колонисты назло сказали, что пшеница. Разве это пшеница? Это горох.

Оксана принимает еще не развязанный сноп пшеницы и надевает его на голову Лаптя, но это не уменьшает общего удовольствия от Лаптиных слов.

Всем памятна смежная история первого дня пребывания Оксаны и Рахиль у нас этим летом. Повел их Лапоть поля посмотреть, увязались они за мною и Шере. Оксана прыгала и ахала по всякому случаю, Рахиль застенчиво и просто улыбалась, и вдруг Лапоть пустился в разговоры:

– Вы там в Харькове, наверное, думаете, что на колосьях прямо пирожные растут? Правда ж?

– За кого вы нас считаете: вы думаете. Подумаешь, какие хозяева, только они все знают.

– Мы знаем. А вы, наверное, думаете, что это ячмень, – сказал Лапоть, проходя по меже ячменя.

– И ничего такого я вовсе не думаю, – сказала небрежно Оксана. Возможно, что в глубине души она все-таки подозревала, что это в самом деле ячмень. Рахиль откровенно покраснела и в замешательстве отвернулась.

– А я по глазам вижу, что вы так думаете.

– Отстаньте.

– А что это такое, скажите?

– Да ничего и говорить не буду. – Оксана тоже покраснела.

– Нет, скажите. Ну, скажите.

– Довольно, Лапоть.

– Не знаете.

– Знаю.

– Честное слово, вы думали, что это ячмень, а это пшеница.

– И без вас знаю, что пшеница, – сказала Оксана, но в это время Рахиль ойкнула и села на межу в полном бессилии.

Лапоть разревелся на все поле:

– И без меня знаете? Пшеница? От агрономы какие.

Оксана беспомощно оглянулась и встретилась с моим, вероятно, тоже ироническим взглядом. На глазах у нее заблестели слезы.

– Ку-ку-ку-руза. Слышите, кукуруза, какая там пшеница, – в лицо Оксане закричал Лапоть.

Оксана обиделась и повернула назад. Рахиль с межи подняла голову и протянула:

– Не, это не кукуруза.

Я завидовал Лаптю, умеют же люди наслаждаться жизнью. Шере один оказался настоящим рыцарем. Он догнал Оксану и успокоил ее:

– Вы не сердитесь. Что же тут такого, что вы не знаете. Зато он не знает того, что вы знаете.

– Да что вы мне говорите? Что вы мне говорите? – закричала сквозь слезы Оксана. – Вы лучше скажите, что это такое?

– Это? Ячмень, конечно.

– Ячмень? Ах, какое животное.

Лапоть поспешил удрать далеко вперед и не слышал, как Рахиль, сидя по-прежнему на меже, отрицательно покачала головой и лукаво недоверчиво посмотрела на Шере:

– Нет, это не ячмень.

Тут уже и мы присоединились к торжеству Лаптя. Трудно было пожалеть это прелестное существо – Рахиль. Но и Рахиль ведь нас не жалела. Даже в полном поражении она еще продолжала издеваться над нами:

– А я думаю, что это тимофеева трава, есть ж такой хлеб – тимофеева трава? А я читала, что есть.

И теперь на верхней площадке молотилки, когда Лапоть напомнил студенткам недавнее прошлое, защищалась от Лаптя только одна Оксана. Рахиль предпочитала подальше держаться от поля сражения, вероятно, не будучи крепко уверенной, что и на самом деле мы молотим пшеницу.

Я люблю молотьбу. Особенно хороша молотьба к вечеру. В монотонном стуке машин уже начинает слышаться музыка, ухо уже вошло во вкус своеобразной музыкальной фразы, бесконечно разнообразной с каждой минутой и все-таки похожей на предыдущую. И музыка эта, такой счастливый фон для сложного, уже усталого, но настойчиво неугомонного движения: целыми рядами, как по сказочному заклинанию, подымаются с обезглавленного стога снопы, и после короткого нежного прикосновения на смертном пути к рукам колонистов вдруг обрушиваются в нутро жадной ненасытной машины, оставляя за собой вихрь разрушенных частиц, стоны взлетающих, оторванных от живого тела крупинок. И в вихрях, и в шумах, и в сутолоке смертей многих и многих снопов, шатаясь от усталости и возбуждения, смеясь над усталостью, наклоняются, подбегают, сгибаются под тяжелыми ношами, хохочут и шалят колонисты, обсыпанные хлебным прахом и уже осененные прохладой тихого летнего вечера. Они прибавляют в общей симфонии к однообразным темам машинных стуков, к раздирающим диссонансам верхней площадки победоносную, до самой глубины мажорную музыку радостной человеческой усталости. Трудно уже различить детали, трудно оторваться от захватывающей стихии. Еле-еле узнаешь колонистов в похожих на фотографический негатив золотисто-серых фигурах. Рыжие, черные, русые – они теперь все похожи друг на друга. Трудно согласиться, что стоящая с утра с блокнотом в руках под самыми густыми вихрями призрачно склоненная фигура – это Мария Кондратьевна; трудно признать в ее компаньоне, нескладной, смешной, сморщенной тени, Эдуарда Николаевича, и только по голосу я догадываюсь, когда он говорит, как всегда, вежливо-сдержанно:

– Товарищ Бокова, сколько у нас сейчас ячменя?

Мария Кондратьевна поворачивает блокнот к закату:

– Четыреста пудов уже, – говорит она таким срывающимся, усталым дискантом, что мне по-настоящему становится ее жалко.

Хорошо Лаптю, который в крайней усталости находит выходы.

– Галатенко! – кричит он на весь ток. – Галатенко!

Галатенко несет на голове на рижнатом копье двухпудовый набор соломы и из-под него откликается, шатаясь:

– А чего тебе приспичило?

– Иди сюда на минуточку, нужно…

Галатенко относится к Лаптю с религиозной преданностью. Он любит его и за остроумие, и за бодрость, и за любовь, потому что один Лапоть ценит Галатенко и уверяет всех, что Галатенко никогда не был лентяем.

Галатенко сваливает солому к локомобилю и спешит к молотилке. Опираясь на рижен и в душе довольный, что может минутку отдохнуть среди всеобщего шума, он начинает с Лаптем беседу:

– А чего ты меня звал?

– Слушай, друг, – наклоняется сверху Лапоть, и все окружающие начинают прислушиваться к беседе, уверенные, что она добром не кончится.

– Ну, слухаю…

– Пойди в нашу спальню…

– Ну?

– Там у меня под подушкой.

– Що?

– Под подушкой говорю…

– Так що?

– Там у меня найдешь под подушкой…

– Та понял, под подушкой…

– Там лежат запасные руки.

– Ну, так шо с ними робыть? – спрашивает Галатенко.

– Принеси их скорее сюда, бо эти уже никуда не годятся, – показывает Лапоть свои руки под общий хохот.

– Ага! – говорит Галатенко.

Он понимает, что смеются все над словами Лаптя, а может быть, и над ним. Он изо всех сил старался не сказать ничего глупого и смешного, и как будто ничего такого и не сказал, а говорил только Лапоть. Но все смеются еще сильнее, молотилка уже стучит впустую, и уже начинает «париться» Бурун:

147Кнур (укр.) – кабан, хряк.
148Командир сводного отряда (четыре).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru