Моя система воспитания. Педагогическая поэма

Антон Макаренко
Моя система воспитания. Педагогическая поэма

– Бить? За что?

– Воров бить. Тут воров много.

– Скажи, почему ты не умываешься?

– Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды не качает. И полотенцев нету, и мыла.

– Разве вам не дают?

– Давали раньше… Так покрали все. У нас все крадут. А теперь уже и в кладовой нету.

– Почему?

– Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли все. Заведующий хотел стрелять…

– Ну?

– Ничего… не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А хлопцы сказали: стреляй! Ну, а он не стрелял, а только послал за милицией…

– И что ж милиция?

– Не знаю.

– И ты взял что-нибудь в кладовой?

– Нет, я не взял. Я хотел взять штаны… а там были большие, а я когда пришел, так взял только два ключа, там на полу валялись.

– Давно это было?

– Зимой было.

– Так… Как же твоя фамилия?

– Маликов Петр.

Мы направились к школе. Юрьев молча слушает наш разговор и думает о чем-то. Отставая от нас, сзади идет Халабуда, и его уже окружили горьковцы: у них удивительный нюх на занятных людей. Халабуда задирает рыжебородое лицо и рассказывает хлопцам о хорошем урожае. За ним тащится и царапает землю толстая суковатая палка.

Юрьев вдруг спрашивает:

– Скажите, Антон Семенович, если бы вы сказали: «Буду стрелять», – а вам бы ответили: «Стреляй», – что вы сделали бы?

– Разумеется, стрелял бы.

Джуринская сердится:

– И зачем вы наговариваете на себя, Антон Семенович?

Маликов хлопнул в ладоши:

– И наши хлопцы так говорили!..

Любовь Савельевна возмущенно оглядела грязное личико Маликова. Юрьев надул губы:

– Это он только говорит так. Не стрелял бы!

Волохов возмутился:

– Как это: не стрелял бы? Антон Семенович обязательно стрелял бы. И правильно! А как же иначе? Раз сказал.

– Успокойтесь, – сказал я Любови Савельевне, – в данном случае ошибка была сделана тогда, когда было сказано: «Буду стрелять». Таких вещей, понимаете, нельзя говорить. А если уж сказали, так и стреляйте, хотя бы последнюю пулю пришлось всадить в собственную глупую голову.

Наконец заходим в школу. Это бывшая монастырская гостиница, перестроенная помдетом. Единственное здание в колонии, где нет спален: длиннющий коридор и по бокам его длинные узкие классы. Почему здесь школа? Эти комнаты годятся только для спален. В одном конце такого класса еле маячит десяток столов, и весь класс пустой, гулкий и неприветливый.

Один из классов, весь заклеенный плакатами и плохими детскими рисунками, нам представляют как пионерский уголок. Видимо, он содержится специально для ревизионных комиссий и политического приличия: нам пришлось подождать не менее получаса, пока нашелся ключ и открыли пионерский уголок.

Мы присели на скамье отдохнуть. Мои ребята притихли. Витька осторожно из-за моего плеча шепчет:

– Антон Семенович, надо спать в этой комнате. Всем вместе. Только кроватей не берите. Там, вы знаете, вшей… алла!

Через Витькины колени наклоняется ко мне Жевелий:

– А хлопцы тут есть ничего. Только воспитателей своих, ну, и не любят же! Только один, говорят, есть, как его, Ложкин… А все-таки работать они… так… не будут.

– Как так?

– Так не будут, чтобы без скандала!..

Начинается разговор о порядке сдачи. Из города прикатывает на извозчике заведующий. Я смотрю на его тупое, бесцветное лицо и думаю: собственно говоря, его даже и под суд нельзя отдавать. Кто посадил на ответственнейшее место заведующего это мелкое, жалкое существо? Какой дурак мог устроить такую глупость?

Заведующий берет воинственный тон и доказывает, что колонию нужно сдавать как можно скорее, что он вообще ни за что не отвечает.

Юрьев спрашивает:

– Как это вы ни за что не отвечаете?

– Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут быть всякие эксцессы. У них ведь и оружие есть.

– А почему же они так настроены плохо? Не вы ли их так настроили?

– Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут пахнет. Вы думаете, они не знают? Они все знают!

– Что именно знают?

– Они знают, что их ждет, – говорит выразительно заведующий и еще выразительнее отворачивается к окну, очевидно, показывая этим, что даже наш вид ничего хорошего не обещает для воспитанников.

Витька шепчет мне на ухо:

– Вот гад… вот гад!..

– Молчи, Витька! – говорю я. – Какие бы здесь эксцессы ни произошли, отвечать за них все равно будете вы, независимо от того, произойдут ли они до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно скорейшем окончании всех формальностей.

Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа дня. Весь персонал – одних воспитателей сорок человек – объявляется уволенным и в течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря назначается дополнительный срок в пять дней.

– А когда прибудет ваш завхоз?

– Завхоз не прибудет. Выделим для приемки одного из наших воспитанников.

Дежурный в светлых штанах вдруг просыпается:

– Этими фокусами никого вы не обманете, товарищ. Какая демократия, подумаешь!..

– Я воспитаннику не буду сдавать, – начинает топорщиться заведующий.

– Почему?

– Не буду, и все. Мы должны сдать ответственному лицу.

– Я подпишу акт.

– Теперь вы говорите: подпишу, а потом скажете: «Я не принимал».

Меня начинает злить вся эта концентрация глупости. Собственно говоря, что он будет сдавать?

– Знаете что, – говорю я, – для меня, пожалуй, безразлично, будет ли какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно, чтобы через три дня из вас здесь не осталось ни одного человека.

– Ага, это значит, чтобы мы не мешали?

– Вот именно!

Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к дверям. За ним спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает:

– Мы мешать не будем, но вам другие помешают!

Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно наблюдает на подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на стене.

– Ну, что же, мы, пожалуй, поедем, – говорит Юрьев. – Завтра мы приедем, Любовь Савельевна?

Джуринская грустно смотрит на меня.

– Не приезжайте, – прошу я.

– А как же?

– Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время будем убивать на разные разговоры.

Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна крепко жмет руку мне и хлопцам и спрашивает:

– Не боитесь? Нет?

Они уезжают в город. У меня скверное настроение, у Киргизова не лучше, хлопцы бодрятся. Волохов сурово говорит:

– Надо, чтобы все эти… уехали. Если ребята будут одни, мы справимся.

Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от кухни к спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав и хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю.

– Разве ж так можно делать? – укоряет Митька. – Ну что это за люди? Чи ты не понимаешь, чи ты людоед какой?..

Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами поднимает за рукав руку одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой хлеб, корка которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного парня: весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками капусты и бурака.

– А вот! – Костя умирает со смеху. Мы тоже не может удержаться: в кулаке зажат кусок мяса.

– А другой?

– Тоже, – заливается Митька. – Это они из борща мясо вылавливают. пока донесут. Как же тебе не стыдно, идиот, рукав закатал бы!

– Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! – говорит Костя.

Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день наклонился над монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой улыбкой. В моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной плоскостью на две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, и еще кое-что: вкусный воздух, солнце, небо большое и широкое, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба, спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и уходящая куда-то веселая змейка речки. Черные, зеленые и рыжие нивы, как перед праздником, аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или плохо, кто его знает, но на это приятно смотреть, это кажется красивым, милым, хочется сделаться частью ясного майского дня.

А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные запахом пота, ладана, клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это, конечно, не мир, это нечто из другой области. Это как будто выдумано, как будто плод фантазии, что-то похожее на дантов ад[181].

Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален, сколько десятков домов, домиков, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья, а некоторые и треть этого не имеют, они сидят на голых досках или на железных полосках кроватей. Сидят, заложив руки между изодранных колен, и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по другим – доедают холодный борщ из грязных кастрюль. На меня не обращают никакого внимания, я не существую в этом мире.

 

Ни в одной спальне я не вижу простынь, очень редко вижу тощую пятнистую подушку без наволочки. В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему удивлению, рассматривают картинки в старой «Ниве»[182]:

– Объясните, пожалуйста, ребята, куда подевались ваши подушки?

Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно подставляет моему взгляду тонкую ироническую физиономию:

– Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон Семенович?

– Да.

– Это вы здесь ходите, смотрите?

– Хожу, смотрю.

– Завтра с двух часов.

– Да, с двух часов, – перебиваю я, – а все-таки ты не ответил на мой вопрос: где ваши подушки?

– Давайте мы вам расскажем, хорошо?

Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном грязном матраце. Я усаживаюсь, и мне кажется, будто сразу по всему моему телу побежали паразиты.

– Как тебя зовут? – спрашиваю я.

– Ваня Зайченко.

– Ты грамотный?

– Я был в четвертой группе в прошлом году… а в эту зиму, да вы, наверное, знаете… у нас занятий не было.

– Ну, хорошо… Так где подушки и простыни?

Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает товарищей и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинок упирается в мое колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю круглолицего Маликова.

– И ты здесь?

– Угу. Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья… Фонаренко Илья!

Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без предрассудков. Илья – толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие: карие, на тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким голосом:

– Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо: нету подушек… и все!

Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами. Смеются и остальные.

– Нам здесь весело, – говорит Зайченко, – потому что смешно очень! Подушек нету… Были сначала, а потом… ффу… и нету!..

Он снова хохочет.

– Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки… ффу… и нету!..

Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе он отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено.

– Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо все записывать, правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому выдали, и все. А у нас не только подушки, а и людей никто не записывает… Никто!.. И не считают… Никто!..

– Как это так?

– А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что здесь живет Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О! Вы знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет где-нибудь еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете, Тимку сюда кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет.

– Значит, ему здесь нравится?

– Нет, он сюда пришел две недели назад. Он убежал из Богодуховской колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького.

– А разве в Богодухове знают?

– Ого! Все знают. А как же!

– Почему он только один прибежал сюда?

– Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не нравится строгость. У вас, говорят, строгость такая есть: труба заиграла – бегом, вставать – раз, два, три. Видите? А потом – работать. У нас тоже хлопцы такого не хотят…

– Они поубегают, – сказал Маликов.

– Куряжане?

– Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так говорят: «Макаренко еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?» Они поубегают все.

– Куда?

– Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию.

– А вы?

– Ну, так у нас компания, – весело заспешил Зайченко. – Нас компания четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы не любим этого. И все! Вот Тимка… ну, так и то для себя ни за что, а для компании…

Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть на меня сквозь стыдливые, закрывающиеся веки.

– Ну, компания, до свидания, – говорю я. – Будем, значит, жить вместе!

Все отвечают мне: «До свидания», – и улыбаются.

Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них, еще двести семьдесят шесть, а может быть, и больше. Никто не знает сколько. Зайченко, вероятно, прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этими страшными цифрами. Как я мог решиться на такую очевидную глупость?! В колонии Горького я освоил только сто двадцать, да и то за несколько лет, да и то с каким нечеловеческим напряжением. Как же я мог решиться взять на свою ответственность всю эту бесконечную толпу спален, набитую сотнями одичавших людей. Какое я имею право рисковать нашим делом, делом моих товарищей, большим незаконченным опытом, таким нужным, таким важным. Пока это число «280» представлялось мне в виде трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.

Посреди двора ко мне подошли трое. Ага, вот это, конечно, главные пружины Куряжа. Им лет по семнадцати, их головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая рубаха. Другой – в кожанке, третий – в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулись несколько куряжских фигур.

Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:

– Макаренко, значит, да?

Я остановился против него и ответил по возможности спокойно, стараясь из всех сил ничего не выразить на своем лице:

– Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?

Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернулся ко мне спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше, обнявшись, и затянули оглушительно:

 
Гулял, гулял мальчишка,
Гулял я в городах…
 

Фигуры, окружающие нас, продолжают меня разглядывать, но на их лицах ничего нельзя прочитать. Они смотрят на меня просто потому, что им нечего делать. Одна тихо говорит другой:

– Новый заведующий…

– Один черт, – так же тихо отвечает другая.

– Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?

Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.

– Я – Гуляева.

Знаю: это инструктор швейной мастерской – единственный член партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще неистраченной силой души. Я отвечаю весело:

– Давайте начинать вместе.

– О, нет, я вам плохой помощник. Я не умею.

– Я научу вас…

– Меня уже учили, ничего не выходит. Впрочем, знаете что? Девочки здесь лучше. Пойдемте к девочкам, вы еще не были у них? Они вас ожидают. Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться: девочки здесь были под моим влиянием – у них даже три комсомолки есть. Пойдемте.

– Среди мальчиков разве нет комсомольцев? Пионеров больше?

Гуляева махнула рукой.

– Среди мальчиков ничего нет, кроме ужаса. Вообще считайте, что вы начинаете с нуля.

Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.

– Вы замечательно правильно поступили, – говорит Гуляева, – когда потребовали снятия всего персонала. Гоните всех до одного, не смотрите ни на лица, ни на способности, ни на глаза. И меня гоните.

– Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на вашу помощь.

– Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.

Спальня девочек очень большая, в ней стоят шестьдесят кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда, старенькое и худое. Под одеялами простыни. Даже есть подушки.

Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, почти у каждой заплатанные, ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.

Я говорю:

– Здравствуйте, девочки!

– Ну, вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть.

Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они усаживаются на кроватях вокруг нас, и несмело смотрят на меня их бледные улыбки. Я никак не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что на них жалкие заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь. Но неужели мне только поэтому жаль их?

– Расскажите, девчата, как вы живете? – прошу я их.

Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами.

Я вдруг вижу, ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не имеют, что такое – настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица, перевожу взгляд на Гуляеву и удивленно спрашиваю:

– Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю.

Гуляева поднимает брови и внимательно ко мне присматривается:

– А что такое?

Вдруг девочка, сидящая прямо против меня, смуглянка, в такой короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими глазами:

– Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь очень опасно жить.

И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее остановившихся глазах, в привычных конвульсиях рта живет страх, постоянный будничный испуг.

– Они запуганы, – говорю я Гуляевой.

– У них тяжелая жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая, несчастная жизнь…

У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.

Черт возьми, мерзость какая: эта женщина, член коммунистической партии, на девятом году революции плачет здесь, в учреждении социального воспитания, в бедной спальне девочек! Интересно: кто-нибудь должен отвечать за это на скамье подсудимых? Я с горячим наслаждением взял бы на себя честь потребовать для этих мерзавцев высшей меры социальной защиты.

Я решительно пристал к девочкам:

– Чего вы боитесь? Рассказывайте!

Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне страшные вещи.

Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щипают, говорят глупости, подглядывают в уборные, в стенах которых они наделали множество дырок. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло или подушку, или что другое – и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачечной и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо этим самым в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, а хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют.

 

Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.

Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно:

– Скажите, разве можно такое при советской власти?

Я ответил:

– То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья эти мы выбросим.

– Через сколько дней? – спросила задумчиво белобрысая девочка, наверное, самая младшая, сидевшая на окне.

– Ровно через десять дней, – ответил я.

Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями. Мой мозг работал как чернорабочий, как кочегар, как грузчик, ворочая целыми тоннами неповоротливых, громоздких, пыльных соображений.

На этом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы. В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представлявшем из себя богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на каком-то странном заднем дворе, отграниченном разнообразными ремешками бывших могил бывшего монашеского кладбища, даже на всех этих местах торчали засохшие стебли соцвоса. А поближе к спальням колонистов, в пустых квартирах персонала, в мастерских, в так называемых клубах, на кухне, в кладовках, на этих стеблях вечно качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.

Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг проснулся соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, бить морды, требовать, вырывать за горло, вытряхивать из души хотя бы примитивные движения, самые первоначальные почины… нет, не педагогики, не здравого смысла и житейской четкости, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммунистического пафоса, нет, нет – обыкновенной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.

Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девчонок, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести.

Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору холодные, угрюмые сумерки. По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и деловито матюкались. На них с молчаливым презрением посматривали из сумерек Костя Ветковский и Волохов.

Горьковцев я все время видел среди куряжан. По двое, по трое они проникали в самую толщу куряжского общества, о чем-то говорили, почему-то иногда хохотали, в некоторых местах вокруг их стройных, подтянутых фигур собирались целые грозди внимательных слушателей. Было уже совершенно темно, когда Волохов нашел меня и взял за локоть:

– Антон Семенович, идемте ужинать. И поговорить надо. Это ничего, что мы позвали ужинать товарища Гуляеву?

В нашем «пионерском уголке» так приятно было увидеть Гуляеву в кругу моих друзей! Как-то хорошо и уютно было подумать, что наш отряд не совсем заброшен, что с нами уже в первый вечер делит наш ужин и наши заботы эта милая женщина, член партии, счастливо заброшенная на этот смитник.

Кудлатый доставал из чемоданов и раскрывал свертки, собранные в дорогу практичной Екатериной Григорьевной. Гуляева, радостно улыбаясь, пристроила огарок свечи в горлышко одеколонного флакона.

– Чему вы так радуетесь? – спросил я.

– Мне страшно нравится, что приехал ваш передовой сводный, – ответила Гуляева. – Скажите же мне, как всех зовут? Это командир Волохов, я знаю, а это Денис Патлатый.

– Кудлатый, – поправил я, и представил Гуляевой всех членов отряда.

– Как же мне не радоваться, – ответила Гуляева, – ваш «передовой сводный»… не знаю, как это сказать, ну… вообще, мне это очень нравится.

За ужином мы рассказали Гуляевой о передовом сводном. Хлопцы весело тараторили о том о сем, не оглядываясь на черные окна. А я оглядывался. За окнами был Куряж… Ох… да еще не только Куряж, там за сотней километров есть еще колония имени Горького.

181Имеется в виду первая часть («Ад») поэмы «Божественная комедия» (1307–1321 гг., издана в 1472 г.) итальянского поэта Данте Алигьери (1265–1321).
182«Нива» – дореволюционный иллюстрированный еженедельный журнал, который издавался с конца 1869 г.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54 
Рейтинг@Mail.ru