Добродушный Али ежедневно заводится в комнатке; потчуем чаем его; он – позирует Асе, сидит перед нею; и дергает пальцами коврики; мы оценили доверие: не допускают арабы портретов и снимков; коварные руки коснутся, иголкою снимок проткнут; и – Бог знает, что будет от этого.
Так рассудил и Али, когда сняли его для судебного следствия (он, защищаясь от пьяниц, кого-то пырнул), но он выкупил снимок; и с ним – негатив, чтоб… разбить: заплатил двести франков.
Ценю поведение Али: перед женой сидит он, послушно позируя: дуется чаем, сластится бисквитами.
Крыша; Радес!
За горами, цветами ползет к среброствольным оливкам пустыня: сойдя с корабля, здесь ослепнешь в зеленом и белом во всем, засыпая в миндальные запахи; в каменистых вазах, наполненных водами, дергает рыба своей бриллиантовой спинкою; дергает лик отражение под сикоморой; а пестрая птичка слетает к гробничке: пить воду и делать:
«Прх-прх!»
Вся в серебряных шариках влаги она.
Знаю: чащи Радеса; взовьется, – проступит пустыня во всем; а завеса червонится розами: кобра – под розами! Над ручейком – прокаженный, уж кубовый, вечер разъеден буреющей прорвиной, свисвнувшей в кубовый вечер сухими песками; они заедают глаза уже в марте, когда пережарясь, полянки – лысеют песками; зажаренный будешь в апреле, а в мае вспылаешь, как листик бумажки; и кучечку пепла развеет – июнь.
Наклоненная Ася над твердым картоном: а перед нею Али, ставший темно-кофейного цвета; когда мы приехали, бледно-кофеен был он; сесби, рыбий разинутый рот, из которого точит миндаль лепестки, точно капли, в колено Али; оскаливший окрестности диск дозирует от ужаса красным кусочком – из кактуса: краюшком, точкою, искрою; – нет ничего: убежал! Светозарятся зори в лазури: как красные щеки объятого гневом лица, – все бока всех домов! Забледнеют они просерением злости; сорвутся окрестности, лягут клочками огней, из кафе – на пылимую площадь; вся тьма оплотнеет, как камень; на площади будет лежать черножелтый ковер, точно кожа громадного ящера.
В юности я изучал Шопенгауера; мне начинали казаться все вещи: идеями; так и теперь; полосатою шкурою зебры шла ночь, укрывая свой лик: полосатою шкурою зебры.
Сахара есть воля Тунисии: домики: садики, цветики, – мир представлений.
Два цвета себя дополняют; и вот: черноцветием кроется житель Марокко; снежайше бурнусами веют Тунис и Алжир; и меж ними – вся гамма оттенков: зеленых, лиловых и синих, и желтых, и красных, как «пря» представлений.
Здесь в дюнах песчаного моря, заводятся темными блохами берберы, коричневея борьбою с белейшим арабом; и искрами давних ударов на камне стены высекая всю радугу красок.
Четыре ступени идей протянули свой мост: различимы четыре культуры; во-первых: культура Берберии – черная, черно, коричнево-серая; в коричневеющей почве копается темно-коричневый бербер в коричнево-сером своем капюшоне, с которого кисточка курится красно-коричнево-кирпичным цветом; коричневы дуги и шашки орнаментов; этот коричневый цвет перегаром чернеет, – в Марокко; откуда коричневый цвет? Белый светоч, взметнул пыль веков, прокраснев, пробурев, прокоричневев, все же сквозь них высвечивается краскою.
А вторую культуру синит, зеленит арабеска Туниса: откуда она?
Белый свет залетевшей культуры сквозит землистою темою; синятся прозрачные светы во тьме; так арабством пестрят берберийские быты.
Оранжево-желтыми красками брыжжется берберство в светлые стяги арабов на юге.
Белеет бурнус Кайруана, как призрак, как отзвук великого света огромной культуры, здесь вспыхнувшей, здесь же погасшей.
Не верю в радесские роскоши я: прохожу, согнув спину к… Али; в черно-сером плаще истомился Али, истребив все бисквиты и выпив весь чай…
– «Ну, довольно», – советую Асе, – «а то истомился он бедный»…
Заплакала палица бархатным басом «там-тама»; как каменным шаром, кидается в сумрак она – из окна освещенной кофейни; а в грубые ругани рухнувших звуков (и бухнувших гудов, и ухнувших дудок) какая-то гоготливая дудочка кряхчет, кудахчет, как курица; вот и мосье Epinat нам пришел предложить посмотреть… на египетских музыкантов.
Пошли.
На помосте противный слащавец, почти еще юноша, весь в притираниях плясал danse de ventre, и – вращал непристойно ходившим меж ног животом, перетянутым шарфом, кидая в пространство гортанные страстности:
– «Что он такое кричит?»
– «Непристойные гадости», – сплюнул мосье Epinat хладнокровно и просто.
Арабы дрожали, впиваясь глазами, нестройно стараясь подтягивать: гадостям; Ася дернула; и – показала налево: на нас разверзался огромный, весь рыбий какой-то, как яшмовый камень, из век вылезающий глаз; безучастный араб, обладатель раздутого глаза, другим наблюдал, как и все, за ходившим меж ног животом развращенного юноши:
– «Что это?» – дернул рукою мосье Epinat я.
– «Последствия»;
– «?»
– «Вредной болезни».
Каир 911 года.
Мавританское здание с пестрым подъездом, с живой, с поющей водою в саду, с антилопами:
– «Чей это дом?»
– «Джалюли».
Среброствольная роща оливок; над нею – зоря; величавый старик, опираясь на палку, плывет на зорю; в ветерок заплескал бирюзовый отлив гондуры; незапятнанно чистый бурнус за плечом шевелит своим краем под белой повязкой, отчетливо сжавшей чечью, под которой умнейшие очи впиваются в зори; и чешутся ветром седины в атласы сквозных, нежнорозовых прорезей;[60] тихо проходит в оливки…
– «Чья рощица?»
Снова ответ:
– «Джалюли»…
Из поющего птицами сада пестреют колонки, блестят изразцы; антилопа метается в клетке испуганным рогом:
– «Чей сад?»
– «Джалюли»…
Кто такой? Или верней – что такое? Быть может, не имя, а форма ответа, «киф-киф», или «емши»?
– «Кто такой Джалюли?»
– «Вы не знаете? Бейский министр; был он первым в Тунисии; умер уже с месяц: настроил в Радесе дома, накупил себе рощи оливок, сады разводил; и вот – умер».
Люблю старика в бирюзовой, сквозной гондуре; «бирюзовым арабом» зовем его с Асей; о нем я писал уже; он – наша склонность; при встрече и он дозирает внимательно нас:
– «Кто тот гордый старик?» – раз Ася спросила у М. Epinat.
– «Джалюли»…
– «Но он умер»…
– «То умер министр; это брат его, старый Али Джалюли; тут – история целая, вроде, как сказка» – и он усмехнулся.
– «Вчера еще вот он был беден, у нас занимал, – не без гордости вновь усмехнулся М. Epinat, а сегодня – богач: Джалюли был бездетен; громадная часть состояния ныне Али и детей его».
– «Так почему же покойный министр допускал, чтобы брат его бедствовал»…
– «Сам же Али виноват; он – не брал ничего: от детей и от брата».
– «?»
– «Его-то ведь дети – каиды; один – кайруанский; другой – каид Сфакса; он смолоду сам был каидом; он сам был бы первым министром у бея, который его уважал, да… пришлось вот, бежать ему: он укрывался в Сицилии; земли и деньги его отобрали в казну».
– «Почему?»
– «А вот видите», – тут затянулся М. Epinat едким дымом коротенькой трубочки, – «он – патриот: до сих пор он горюет о том, что Тунисию мы оккупировали; но винит во всем бейскую власть, разорившую берберов; он с братом бея во дни своей юности тайно составил решительный заговор; целью их было: низвергнуть тогдашнего бея; но заговор этот открылся; брат бея был вскоре отравлен; Али же – бежал; укрывался в Сицилии он до занятия нами Тунисии; смерть бы ему угрожала; впоследствии он возвратился; но жил вдалеке от двора, разумеется; и разводил виноград на скромнейшем участке земли, как простой сельский бербер; сыны его знатны у бея, а он… он – в опале, конечно».
– «Теперь он – богач: ну, не сказка ли?» – так в заключение мне улыбнулся М. Epinat; мы ему улыбнулись в ответ; мы давно полюбили Али Джалюли, проходившего сказкой Гарун-аль-Рашида в зорю: из оливок.
Каир 911 года
Уже перед самым отъездом и мы познакомились с милым Али Джалюли; мы вернулись с полей, пробираясь по площади; перед «Bureau de Tabac», заболтавши с М. Epinat, Джалюли опустил снеговейную бороду в шелесты розовой прорези в бирюзовом отливе хитона, склоняясь тюрбаном; и – пальцами тер переносицу носа; а просини ясных ласкающих благожелательных глаз устремились на нас; он М. Epinat показал головой в нашу сторону, что-то спросил; и М. Epinat нас окликнул:
– «Monsieur Bougayêff», – так меня называл, – «вы хотите пойти побеседовать с нами в «Bureau»: вот Али Джалюли очень хочет спросить вас о чем-то».
Подходим: знакомимся; входим в табачную лавочку; чем-то польщенная очень Madame Rebeyrole переводит цветистые речи Али:
– «Я вас знаю давно», – говорил мне Али; поднимая синеющий взгляд и играя точеными пальцами с белой лопастью… – «знаю давно: мы видимся часто на наших прогулках».
Стараюсь и я быть цветистым:
– «И мы знаем вас: мы справлялись про вас у М. Epinat.
– «Как и я» – величаво кивает Али, – «и прекрасно: мы знаем друг друга; теперь – познакомимся; вам же могу быть полезен я знанием мест и людей; я вам дам адреса, указания, справки, надеюсь, вы будете здесь разъезжать, посещая местечки Тунисии; вам адреса пригодятся».
– «Мы – тронуты: жаль, что должны мы уехать».
– «Как? Как? Уезжаете?» – брови Али поднялись удивленно, – «не нравится вам в нашей бедной Тунисии? Вам неудобно в Радесе?»
«Напротив: прекрасные эти места удержали нас дольше, чем следует; мы бы должны жить эту весну в Италии, а вот теперь отплываем в Египет».
– «Надеюсь, вы скоро вернетесь из странствий, или из дальней России: в наш скромный Радес».
– «К сожалению, может быть, мы не вернемся, но всем мы расскажем, какие цветут миндали здесь, как воздух Радеса целебен, какие достойные люди живут здесь; и наши друзья, вероятно, приедут сюда».
Тут Али Джалюли, наклонив седины, помолчал; и отчетливо вскинувши бледный, высокий свой лоб, произнес величаво он возглас, который не сразу обдумал:
– «Да будет судьбой освещен их приход».
Так напыщенно мы говорили за кофе, которым старик Джалюли пожелал угостить нас; прощаясь, он нас пригласил к себе в дом; приглашая меня, он оказывал честь мне (мужчины не вхожи к женатым); Али Джалюли в этом смысле, быть может, как житель Сицилии, некогда уж не считался с обычаем; вот он любезно простившись, поплыл тиховейно к закату; и вот бирюзовый отлив голубой гондуры колебался по ветру чуть-чуть; колебались, легчая, белейшие складки бурнуса; и в розовый шелк опадали пушистые пряди сребрейших седин.
Больше я не увидел его.
Ася – видела; я – задержался в Тунисе в назначенный день, покупая билеты до Мальты; описываю посещение Али со слов Аси: —
– в назначенный час, взяв Madame Ребейроль переводчицей, Ася пошла к старику; у старинных ворот мавританского стиля их встретил слуга; ввел во внутренность сада с фонтаном и пальмами; из-за зелени было им видно: Али Джалюли, восседая на корточках под колоннадой веранды, нас ждал очевидно; когда уже гости прошли половину заросшего сада, Али, приподнявшись с подушек, пошел им навстречу; взяв Асю за руку, он тихо поплыл изразцами в свои изразцовые комнаты, где средь арабских вещей возвышалась резная постель колоссальных размеров, и рядом с которой стояло пестрейшее низкое ложе; Али Джалюли показал ей серебрянный кованый ящик старинной работы, сказавши:
– «Коплю я приданое дочери: в этом вот ящике».
После провел он гостей мимо комнат, увешанных сплошь кайруанскими тканями (здесь по стенам все стояли диваны); в простенках блистал ряд зеркал (из Венеции); здесь в этих комнатах, встретила Асю доверчивым поцелуем дочь старца; ей было всего лет четырнадцать, но ей казалось лет двадцать; ходила она в шароварах широких и пестрых; Али Джалюли называл ее Асе «невестой»; она повела за собою Madame Ребейроль, Асю – на пестренький внутренний дворик с фонтанами (сам же Али Джалюли не пошел), где их встретила старая размалеванная арабка: в шуршащих атласах (жена Джалюли); засыпали они градом быстрых вопросов порой… деликатного свойства, совсем не стыдясь; разговор протекал в ритуале арабских приличий.
Потом снова вышли к Али; отпустили гостей с неподдельным приветом и пышным почетом хозяева дома.
Я помню Али: вероятно теперь он владелец домов и садов, и полей, и маслин: в Кайруане, в Радесе, в Тунисе, еще где-то – там (часть наследства министра теперь перешла к нему); может быть, тот, кто без нас поселится в Радесе, как мы будет спрашивать:
– «Чья это башня?»
– «Али Джалюли».
– «Эти рощи?»
– «Али Джалюли».
– «Чьи сады с антилопами, где так лепечут фонтаны?»
– «Али Джалюли».
И, может быть, как мы, на заре он увидит плывущего ясного старца во всем бирюзовом, с чуть-чуть розовеющей грудью, овеянной белостью чесанных мягких волос; и он спросит:
– «Кто этот торжественный старец?»
– «Владелец домов, и лесов, и садов, и фонтанов: Али Джалюли».
И засмотрится новый, неведомый нами жилец нашей башенки в лопасти рвущихся пальм, под которыми шествует старый Али, где он сыплет пригретые весенним светом зерна щебечущим птицам, или важно несет сладкий корм серорогой, метущейся в клетке своей антилопе.
Покажется темнозеленый таинственный всадник из рощ – сторож рощ; и в косматую гриву оливок уйдет он конем, и поднимется миртовой, пышной аллеей он вверх; и – увидит: пятно голубое далекого моря, да рой парусов, да лиловую гору; быть может, увидит он сверху: за белой стеною, в павлиньих хвостах изразцовых веранд, под витыми колонками на кайруанской подушке, сидящего с синим кальяном… Али Джалюли. Да сияют ему золотеющим пурпуром счастья радесские дни, как сияли они нам безоблачно: десять недель…
Каир 911 года
Уезжаем; прощайте, – Али, наш Али; и – Али Джалюли, и – Радес, и – Madame Rebeirole, и – Monsieur Epinat; напоследок жмем руки; и – тронулся поезд; и – мимо мелькает Тунис.
Мы с высокого борта «Carthage» озираем далекие холмики; тихо вливается рябь в полноводные бухты Туниса; как пришлый народ: разливается, грабит по берегу моря, пыхтят по полям на авто, пробираясь на поезде к дальней Гафсе; и оттуда – плестись по пустыне на рослом «мехари».
Да, – верх Захуана таит свое прошлое, помню, как в бухты вливались триремы, и как легионы, блистая железом, блистая орлами значка, проходили фалангами – строить «testudo» пред строем слонов.
Это – помнит вершина Двурогой Горы.
О, какое количество слез и таимой трагедии здесь, в этой бухте; уже Карфаген поклонился пред Римом; но – рос Массинисса, вождь берберов, утесняя тяжелою данью лазурную бухту; комиссия приезжала из Рима, прославленный ветеран аннибаловских битв, Марк Катон, ненавидя заносчивых пуннов, решил погубить Карфаген, доведя их до крайности; и патриоты – восстали, отдав Аструбалу правление; тщетно последний пытался отсрочить войну: война – вспыхнула; карфагеняне готовились к гибели; все население без различия пола и возраста строило всюду машины, ковало оружие; весь Карфаген ощетинился; мог продержаться он долго; наружные стены толщели на шесть с половиной футов, как нам утверждает Полибий; огромнейший каменный вал из массивов кругом обегал Карфаген; а за валом врагов ожидало не менее триста слонов; и тяжелели казармы; все это твердело вдоль Бирзы, Мегалия, за город, где тонули в деревьях прекрасные виллы (здесь – Марса теперь), защищалось оградой; и был укреплен самый мыс (где теперь – Сиди-бу-Саид). Приступ римлян, пытавшихся в город проникнуть сквозь брешь, отразили; под карфагенские стены был послан тогда Сципион Эмилиан; лагерь римлян стоял пред Мегалией (перед Марсой); и Неферис взят был[61]; Мегалия тоже взята; Сципион морил голодом город; но флот попытался пробиться; и все же не мог; Сципион завладел побережьем; вся римская армия нападала на внутренний город, а моровое поветрие нападало внутри; и вот – город взяли; и много ужаснейших суток, перебегая от здания к зданию, карфагеняне сражались на улицах: тщетно. Сенат приказал, уничтоживши город, плугами пройтись по земле Карфагена.
Последняя кучка горланящих берберов, скученных перед канатом; Carthage – задрожал, описуя медлительно свой поворот и пуская волненье колец, отливающих сталью по тихой поверхности; тихо тащились тунисским побережьем; сидели фламинго, не двигаясь розовым телом.
Сливался пятном зажелтевший французский квартал, обведенный свинцовым белилом арабских кварталов; и заросли мачт отседали, малея снастями и копотным дохом чернеющих труб, отбеленные кубы расплющили желтую точку Европы, а кобальты просиней впадин домов, голубея, белились; и кубы, вдаваясь в друг друга, глядели квадратно; едва различимая линия купола, впав в безразличие, вовсе пропала среди мелководий Бахиры; могло показаться: Тунис – лепесток, оборвавшийся с индиго-синего неба из облачной розы над водами тихой Бахиры какого-то купоросного цвета; он весь изошел испарением вод; и – подкрался Мыс Добрый; бежала Голетта и холмики; Бирза – прошла; превозвысился Сиди-бу-Саид.
Карфагенская крепость, глядевшая некогда с Бирзы, имела в окружности около трех тысяч метров; и храм Капитолия после поставили римляне здесь; шестьдесят ступеней возводили к нему, в рукаве же заливчика, с юга, укрылись старинные гавани; кругообразная гавань внутри называлась у пуннов Кафон; неподалеку гремела торговая площадь; дорога песчаной косой (где ныне бежит из Туниса к Галетте трамвай) защищалась стеною…[62]
Разливанными плясками море обстало; и Ася исчезла – прилечь, убоявшись качаний; бродил по приподнятым палубам: крытым, открытым, без тента и с тентом, средь роя отдушин, приподнятых малыми трубами, мимо двухтрубия, тяжко дышавшего дымом, и мимо дверей, изукрашенных надписью: «Кухня», «Курильня», «Телеграф», «Первый класс»; щебетавшие дети, пролазы, как я просыпались, влезая по палубам; качка кренила осыпанный светами кузов; и поршни пыхтели:
– «Ух»-«ух»!
Прослезилось Венерою небо: дрожал диамант, собираясь упасть в восхищенный закат, зашатавшийся далями: то горизонт выбегал, то опять горизонт приседал; и тогда, ухватившись за борт, молодая прекрасная дама, склоняясь за борт, – словом, зрелище не из приятных… Уселся в читальню, листая какую-то книгу; но громкий звонок дребезжанием все огласил; я – спустился в салоны.
Брюссель 912 года