bannerbannerbanner
Драчуны

Михаил Алексеев
Драчуны

Полная версия

11

На поле, помимо прополки проса, было чем заняться и нашим глазам, и ногам, и рукам, потому что оно, поле, к этой поре успевало наполниться удивительно разнообразной жизнью. Мы могли бы, например, погоняться за сусликами, которые хоть и не все разом, но все-таки покидали свои норы, чтобы посмотреть вокруг, нет ли где поблизости зеленеющих хлебов, чтобы потом можно было сделать припасы на зиму, или просто постоять над своим подземным жилищем столбиком, посвистать, сообщить соседям, что, мол, жив и здоров, а как вы? А разве нельзя было попытаться отыскать во ржах, начинавших выходить в трубку, гнездо того же дудака, поставить рядом вёшку с тем, чтобы прийти сюда позже и прихватить одного птенца, пока он не встал на крыло? Можно было бы наведаться и к прошлогодней лисьей норе и удостовериться, что она, лиса то есть, по-прежнему живет в ней и скоро оттуда будут выныривать озорные лисята. Над Правиковым оврагом уже вились стрижи, а это означало, что они приступили к кладке яиц в его расщелинах: не худо было бы пошарить и там. А горохи? Они, верно, уже посеяны, а может, уже и взошли? Но где? Этот вопрос, как известно, занимал Ваньку более всего. Он и с вышки оглядывал поля, чтобы обнаружить этот приманчивый злак из семейства бобовых, но безуспешно: горохи прятались от наших глаз так же тщательно, как и дудаки со своими гнездами. Надобно избегать все поля, чтобы в конце концов отыскать то, что нужно. Но мы откладывали разведывательную вылазку до другого раза, а теперь спешили покинуть степь из опасения, что наши матери передумают и покличут нас вновь к проклятущему осоту. Интересного же было предостаточно и в других местах.

От Большого мара мы мчались под гору в сторону села вприпрыжку, будто за нами и в самом деле кто-то гнался. И чувствовал бы я себя совсем хорошо, если б меня не теребила потихоньку совесть: сорняки, которые предназначались моим рукам, перекладывались мною на мамины руки, которые и без того были похожи на головешки от множества тяжких дел. Лишь третью весну мама брала меня в поле, а до этого жалела, оставляла на весь день дома, обеспечив «младшенького» едою – молоком и куском хлеба. Ближе к осени, когда взрослые приступали к уборке картофеля, мать в большом, ведерном, чугуне парила тыкву – великолепное лакомство для деревенской детворы. Нарезав ее ломтиками и прикрыв тяжеленной сковородой, мать отправляла чугун в дальний угол раскаленной печи, и тыква томилась там до самого вечера, то есть до возвращения семьи с полевых или огородных работ. Я же, оставшийся дома один, весь день согревался мыслью, что вот скоро придет мама и огромным ухватом вытащит чугун с тыквой из печки, откроет крышку, и вся изба наполнится тыквенным духом, до того сладким и упоительным, что и передать на словах немыслимо. Памятью обоняния я дышал запахом пареной тыквы с утра и до вечера, так что голова малость кружилась и дурманилась. Однажды из-за этой самой тыквы натерпелся такого страху, что и теперь помню.

Исполняя приказание матери, я замыкал избяную дверь изнутри крючком, чтобы никто из посторонних не мог войти в дом и утащить чего-нибудь или напугать меня, несмышленыша. Обычно на такой случай я звал к себе Ваньку – вместе с ним день не казался таким уж длинным. Но в тот раз Ваньки не было. Я сидел взаперти один. В какой-то час мне захотелось выглянуть во двор. Подойдя к двери, я попытался откинуть крючок, но он не поддался. Испугавшись, засуетился, принялся судорожно тянуть его вверх, но крючок насмерть стоял на прежнем месте. И тут я разревелся. И самой страшной для меня мыслью была та, что вот вернется мама и не сможет войти в избу, и кто же тогда вытащит из печи пареную тыкву? Некому будет сделать это, и я останусь без лакомства. Плакал долго и безутешно, пока плавающие в слезах глаза мои не наткнулись на молоток, лежавший на приступке печи, рядом с дверью. Схватив его, я легонько стукнул снизу вверх по крючку, и тот покорно отскочил прочь. Слезы из моих глаз брызнули пуще, но то были уже другие слезы – они сыпанули от великой радости. Ничто теперь не помешает маме войти в дом и вытащить чугун с тыквою из печки!..

Вспомнив об этом и многих других случаях, связанных с матерью, я был близок к тому, чтобы вернуться на поле, встать рядом с нею и продолжать прополку проса. Но другое чувство, вызванное обретенной вдруг свободой, было сильнее жалости к маме, и я подстегивал себя им и скакал под гору во весь дух, так что даже быстроногий и самолюбивый Ванька едва поспевал за мною. Милостиво отпущенные матерями, мы бежали в сторону села, но не в самое село: там сейчас делать было нечего. А вот наведаться в грачельник стоило хотя бы для того, чтобы удостовериться: все ли гнезда пополнились после наших нашествий? Так мы делали каждую весну. Проверяли гнездо за гнездом, но яиц грачиных не брали, как двумя неделями раньше, – знали, что к этому времени они уже насижены и желтки их пронизаны кровяными нитями. Впрочем, и сейчас для полной убедительности мы подносили яйцо к глазам и просматривали его на солнце. Так и есть – насижено, скорлупа непроницаема и глянцево блестит, готовая покориться мощному толчку изнутри и открыть белый свет для нового жителя земли.

Двумя же неделями раньше, когда прилетевшие из далеких, неведомых для нас краев грачи наполнят окрестности села своим шумным граем, когда они возведут или отремонтируют старые гнезда, начнут кладку яиц, мы приступали к своему промыслу. Он продолжался в течение нескольких дней, радостных для нас и горьких для пернатых, которые принуждены были нести все новые и новые яйца до тех пор, пока нам, ребятишкам, не надоест охотиться на них, пока нас не покличут к себе другие, более интересные дела – скажем, та же охота за яйцами, но уже не за грачиными, а пустель-жиными или коршуниными, они и покрупнее грачиных, и понаряд-нее.

В грабеже несчастных птиц особенно безжалостными были среди нас Ванька Жуков и Гринька Музыкин. Они не довольствовались очищением лишь нижних этажей гнездовий, как делали я, Колька Поляков, Минька Архипов и Янька Рубцов, а, зажав фуражку в зубах, карабкались все выше и выше, добирались до самого верхнего гнезда, обирали и его и только уж потом, с треском ломая нижние сухие ветки, спускались на землю. Попытался как-то сделать то же самое и я, но чуть было не поплатился за такую попытку жизнью. Один из верхних сучков старой ветлы, за который я было ухватился, чтобы подтянуться повыше, оказался сухим и обломился. От меня осталось бы одно мокрое место, ежели б не другие сучья – по пути моего стремительного приземления они один за другим встречали меня и, самортизировав, подбрасывали вверх, как мячик, до тех пор, пока я не бултыхнулся в болото, по берегам которого и росли ветлы, избранные грачиной колонией на вечное поселение. Кости мои, которых бы при ином исходе такого события не собрать, остались целым-целехоньки. Пострадала только кожа – по бокам и на груди она сползала картофельной шелухой, но вгорячах я не чувствовал боли. Надо, однако, заметить, что далеко не для всех вынужденные падения с ветел оканчивались так счастливо; одни на всю жизнь оставались калеками, другие отправлялись на тот свет. И вообще трудно назвать мальчишескую забаву, которая была бы вполне безопасна. Любая из них, ежели к ней подключатся отчаянные головушки вроде Ваньки и Гриньки, могла привести и к трагическому исходу. Прошлым летом, например, был буквально перемолот барабаном крупорушки (дранки, по-нашему) Васек Козлов, в подражание помянутым приятелям катавшийся на вращающейся наклонной платформе и не успевший перепрыгнуть через вал у его сочленения с дубовой шестерней. (Я и теперь, приезжая время от времени в родное село, подхожу к месту, где некогда стояла крупорушка, и с печалью вспоминаю тот далекий день, когда отец Васька поднял будто пропущенное через мясорубку тельце из глубокой ямы под платформой и положил его на травку, и мы, насмерть перепуганные, глядели на то, что стало с нашим дружком. Множество смертей прошло перед моими глазами за минувшие десятилетия, но та почему-то до сих пор саднит, крохотной, но острой занозой вонзившись глубоко в сердце.) В горькие те минуты мы зябко вздрагивали, но ни после этого, ни после других несчастных случаев не становились осторожнее. Странное дело: когда у тебя вся жизнь впереди, ты почему-то меньше всего дорожишь ею или, точнее сказать, бережешь ее. Отчего бы так? Ни я, ни Ванька, и никто другой из наших товарищей, конечно же, никогда не думали об этом. Нам необходимо было ощущение полноты жизни, и что поделаешь, если она наполняется отнюдь не одними лишь радостями?

На первую после размолвки с Ванькой прополку проса я ехал с особенной неохотой, дергал осот, молочай и просянку механически, как попало, по привычке то и дело взглядывая на маячившую неподалеку землемерную вышку. Вместо Ваньки, которому по времени полагалось бы находиться уже там, я видел только древнего ворона, сидевшего на самой верхней перекладине и о чем-то задумавшегося. Ворон, по-видимому, никуда не спешил, потому что позади у него простиралось полстолетия и еще больше – впереди: куда ему, старому и мудрому, торопиться?! Мне же, как всегда, не терпелось. Мать это знала, но виду не показывала: пускай, мол, потрудится еще маленько, не то разленится вконец, паршивец. Санька, видя, как я «прохлаждаюсь» на работе, пробовал подогреть меня горячими подзатыльниками. Я не вскрикивал, не жаловался, только ощетинивался клочком жестких волос на макушке. Жулик, который вертелся возле моих ног, сердито взлаивал, готовый укусить Саньку, но тот и ему давал ядреного пинка под брюхо. Злые и обиженные, мы «уходили в себя», я и Жулик, покорно отдавшись на попечение судьбы, надеясь все-таки, что в какой-то час она сжалится над нами и мы обретем желанную свободу. Судьба, похоже, догадывалась, чего мы ждем от нее, и подавала нам с Жуликом свою милосердную руку. Мать в тайном сговоре с нею придумывала для меня подходящий предлог, чтобы я смог, не вызывая нареканий старших братьев и сестры, покинуть наконец поле. В какую-то минуту приказала:

 

– Своди-ка, сыночка, Карюху к Правикову пруду и попои ее. Видишь, она уже перестала пастись – поглядывает на тебя.

Это было освобождение!

В один миг я подбежал к Карюхе, распутал ее, завел в ложбинку и вскочил на острую хребтину, ухватившись за куценькую гриву. Карюху, которая через две недели должна была ожеребиться, не впрягали ни в плуг, ни в соху, ни в борону. Но телегу она потихоньку влекла, а потому и находилась сейчас вместе с нами на поле. Завидя меня, она поджала было уши, наморщила верхнюю губу, чтобы показать мне желтые свои зубы, но быстро сообразила, что я поведу ее поить, и приветливо тряхнула головой, поставив уши в прежнее, нормальное положение. Сидел я на ней враскорячку, доставая голыми пятками лишь до ее раздувшихся в разные стороны боков. Пятками же временами чувствовал упругие неземные толчки изнутри лошадиной утробы и инстинктивно поджимал ноги. Войдя в пруд по самое свое толстое брюхо, старая кобыла осторожно опустила морду к воде и, раздувая красные ноздри, долго пила, отчего бока ее вздымались, отодвигая и мои ноги еще дальше в стороны. Жулик – за компанию – тоже лакал воду, но ему ее требовалось немного, и он вернулся на берег, чтобы уж там подождать нас с Карюхой. Наконец оторвалась от воды и Карюха, но не вышла из пруда, а постояла в нем еще, почмокала губами, постонала от удовольствия, всхрапнула и только уж потом, не понукаемая мною, добровольно вышла из воды. Отведя лошадь на прежнее место и спутав ее там, я взглянул в сторону матери и подхватил глазом чуть заметный взмах ее руки, означавший: «Беги уж, что с тобой поделаешь!»

В компании Жулика я пустился с горы и в полчаса оказался в ближнем к селу грачельнике, надеясь найти там если не своих сверстников, то хотя бы Микарая Земскова и Паню Камышова, двух блаженных, сохранивших к тридцати годам и детскую наивную непосредственность, и детское восприятие мира, постоянных участников всех наших мальчишеских похождений. Земскова звали вообще-то Николай, но, поскольку он так и не успел научиться произносить свое имя правильно, то и остался навсегда Микараем. Мать моя сказывала, что народился он вполне нормальным ребенком, рос кудрявеньким, чернявым, похожим на цыганенка, и все, кому попадался на глаза, не могли оторвать взгляда от мальчугана. Погубил его знаменитый на всю округу мясник Василий Ступкин, которого родители Микарая пригласили заколоть и разделать кабана. В тот жуткий миг, когда Василий вытаскивал из кабаньего сердца длинный нож, ребенок заглянул в хлев. Чтобы отпугнуть его от себя, мясник в шутку направил на мальчонку окровавленное лезвие. Ми-карай завизжал в смертельном страхе и навсегда помутился разумом, остановившимся в своем развитии на рубеже пяти или шести лет.

Рос, как все люди, вымахал чуть ли не в сажень, обзавелся густой, иссиня-черной курчавой бородой, а принимал окружающее глазами малыша. Многие слова, как и в детстве, выговаривал плохо и нисколько не тяготился этим. Из сказанного понятно, почему Ми-карай компанию ребятишек предпочитал всем остальным. А вот отчего поглупел и онемел Паня Камышов, никто не знал, хотя Паня среди нас находился чаще, чем Микарай. Он был добрый малый и покорный, выполнял все наши приказания беспрекословно, и мы, надо признаться, нередко злоупотребляли этим. В особенности Гринька Музыкин. Подозвав Паню Камышова к себе, он укладывал его «спать», подложив под белокурую, смиренную голову блаженного кирпич, уверив при этом Паню, что это не кирпич, а подушка. Росту Паня Камышов вышел тоже нормального, а вот бороды у него не было. Лишь несколько длинных светлых волосинок торчало на клинышке острого подбородка, да и те были выдергиваемы все тем же негодником Гринькой Музыкиным.

Страстью обоих дурачков, как и нашею, были грачи, потому-то я и надеялся увидеть их в грачельнике. И действительно увидел, и очень обрадовался им, потому что лазить по деревьям в одиночестве не очень-то весело. Увидал Микарая и Паню на вершинах двух ветел, росших по соседству, очевидно, сестер, поскольку они имели единый комель у подножия.

– Микарай, есть там что-нибудь? – первым долгом прокричал я.

– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.

Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.

На мое приветствие дед Ничей дотронулся до кроличьего малахая, носимого им во все времена года, но не улыбнулся, как обыкновенно, а произнес осуждающе:

– А когда же вы, паршивцы, перестанете драться, а? Нехорошо это. Слышь, хохленок? Не-хо-ро-шо!

И пошел дальше, насупившись. Микарай и Паня молчали. Молчал и я, встревоженный чем-то неясным, но тяжко давящим на сердце. В ушах еще долго звучало это расставленное по слогам «не-хо-ро-шо».

12

Слова деда Ничея я смог оценить в полной мере, едва ступив в самое село. Из крайнего к Малым лугам двора вышла мне навстречу старая Калиниха, будто давно выглядывала меня тут. Не раздумывая долго, оглушила, точно кувалдой, новостью:

– Все за грачами гоняешься, рассукин ты сын?.. А дядю твово Петруху Гришка Жучкин до смерти прибил!.. Эх, вы-и-и! – провыла по-волчьи и, видимо, посчитав свой долг исполненным, сердитою глыбой уплыла туда, откуда только что выползла.

Не расслышав или не поняв, что она мне сообщила, мои дурачки проследовали дальше, а я стоял на месте, пригвожденный страшным известием. Жулик, жалостливо повизгивая, опершись передними лапами о мою грудь, заглядывал своими умными собачье-челове-ческими глазами в мои глаза, стараясь угадать, что же случилось такого, отчего я сразу помертвел, помушнел лицом. Я механически теребил его между ушей трясущимися пальцами и сам трясся, как в лихоманке, по-прежнему не в силах стронуться с места. И, наверное, стоял бы так долго, ежели б та же суровая старуха Калиг ниха не вывела меня из шокового состояния своим грозным окриком:

– Чего стоишь, как пенек! Беги к ним! Туда, мотри, полсела сбежалось!.. И отец твой там, и все…

Уже не думая, что могу быть в Хуторе перехвачен Ванькой или его друзьями, я со всех ног помчался к дяди Петрухиному дому и если бы соображал хоть немного, то, конечно же, удивился бы тому, что никто меня по дороге не задержал в опасных, запретных местах и не отколотил. Больше того, у палисадника и возле открытых ворот, у двора и в самом дворе я увидел, кроме взрослых, много своих одногодков как из дружественного мне лагеря, так и противного. Они окружили плотною, сочувственною толпой моих двоюродных братьев, стараясь их как-то утешить. Егорка поспешил, в свою очередь, успокоить и меня:

– Живой… живой тятька наш! Толечко ребра поломатые! Ничего себе – «толечко»! И все-таки я не мог не обрадоваться поправке, какую внес Егор в сообщение древней Калинихи. Старухе этой свойственно искажать до неузнаваемости все, чего бы ни коснулось ее тугое ухо, но там, на Малых лугах, у ее подворья, я как-то позабыл про это.

Уже в избе кто-то подтолкнул меня к кровати, на которой лежал пострадавший. Подтянув левой, выпростанной из-под одеяла рукой мою голову поближе к своей, болезненно улыбнувшись, дядя Петруха сказал:

– Вот, паря, как нас с тобой проучили!

Я не вдруг сообразил, почему «тятя» включил и меня в свою компанию, но встревожился от его слов еще больше, чем от слов дедушки Ничея. Покопавшись в моих волосах горячими заскорузлыми пальцами, дядя Петруха легонько отстранил меня, сказав более чем ласково:

– Ну, ступай, ступай, поиграй во дворе с ребятишками. Ничего со мной не случится. Заживет все, как на твоем Жулике. Ступай…

Я направился к двери и там, у самого порога, повстречался с совсем уж неласковой рукой отца. Дав мне по шее, он счел все-таки необходимым пояснить, чем я заслужил такое «вознаграждение», бросив мне вдогонку:

– А все из-за тебя, поганца!

Истинная подкладка, на которой основывалось сказанное отцом, была так далека, что я никак не мог связать ее ни с одним из моих поступков ни в тот день, ни во все последующие. Еще меньше мог бы сделать это Самонька, который тоже толкался на подворье моих родственников, нудясь оттого, что не мог найти тут ничего такого, чем можно было бы поразвлечься. Попытался отогнать от себя скуку тем, что поддал ногою под брюхо оказавшемуся рядом Жулику, но тот, взвизгнув, убежал от него подальше, лишив тем самым глупого верзилу возможности позабавиться еще.

Что же, однако, случилось с дядей Петрухой?

Отведя Егора в сторону от начавшей редеть толпы, я попросил его рассказать мне все по порядку. И вот что услышал.

Покончив с весенне-полевыми работами, мужики по просьбе Муратова и Ивана Павловича, а также по нарядам, полученным от сельского Совета, возили из-за деревни Панциревки, а также от Дрофева и Правикова оврагов камни для фундамента под новую школу. По наряду, полученному дядей Петрухой, он должен был возить этот строительный материал из-за Панциревки, соединенной с нашим селом узеньким деревянным мостом без перил, перекинутым через старицу реки Баланды. Воды в старице кот наплакал, но она точилась по дну глубокого с обрывистыми боками оврага, так что никому не хотелось бы сверзиться с моста в момент переезда через него. По случайному совпадению Григорий Жуков имел точно такой же наряд, а потому и повстречался с дядей Петрухой, когда тот, направляясь за камнями, уже въехал на мост.

– Попридержи своего меринка, Григорий! Я щас! А то не разъедемся!..—окликнул он Жукова.

– А ты што, хохол, не мог подождать, когда я проеду?.. Аль ослеп! – с этими словами Григорий Яковлевич огрел Серого витым под змейку кнутом и тот, озверев, ринулся на мост.

Порожняя телега дяди Петрухи легко подалась под напором тяжелогруженой и, треща, ломаясь, загремела под мост вместе с седоком. Буланка, старшая дочь нашей Карюхи, повисла на хомуте вместе с оглоблями и передней осью и висела так до тех пор, пока прибежавшие к месту происшествия панциревские и наши мужики не подняли ее опять на мост, через который давно проехал Григорий Яковлевич Жуков. Буланка не пострадала, и это было лучшим лекарством для покалеченного ее хозяина – его мужики отыскали под обломками телеги и вытащили на зеленую лужайку возле моста.

Григорий Яковлевич тем временем разгрузил телегу, аккуратно сложил камни, не чувствуя их страшной тяжести, в указанном для него месте и, отряхнув руки от каменных крошек, добровольно явился в сельсовет:

– Вызывай, Миколай Михалыч, Завгороднева. Пущай заарестует меня. Я ить твово старшего брательника убил, кажись…

– Да ты что… ты… ты смеешься?.. Ты чего это… чего сморозил?..

– Ничего не сморозил… Говорю тебе, как оно есть. Вызывай Завгороднева аль там его начальника… Шадрина. Тебе видней!

– Гы… гы… где ты его? – только и мог выговорить па-панька.

– У моста панциревского. Вызывай, говорю, Завгороднева!

– Да пошел ты на… пошел к черту со своим Завгородневым! – взревел отец и, оставив Жукова в конторе, выскочил на улицу. И страшно удивился, когда часом спустя, убедившись, что раны, полученные братом, не смертельны, вернулся в сельсовет и увидал там Григория Яковлевича одного, понуро сидевшего на длинной лавке, поставленной отцом для посетителей.

– А ты все тут? – вырвалось у папаньки.

– А и где ж мне ищо?

– Ну и ну! – вздохнул секретарь.

– Ты, Миколай, не нукай, а вызывай…

– Пошел ты… Сам вызывай, коли хочешь!

– А ты б помене матерился. Властям не полагается.

– Ты ж сам сказал, что не власть я, а дерьмо собачье. Так ведь?

– Ну, так.

– Ну и катись отсюда ко всем чертям. Будем считать, что мы с тобой квиты, – проговорил отец уже поспокойнее, готовый подвести черту под их ссорой.

– Ишь ты какой бойкий! – неожиданно ощетинился Жуков. – Больно скоро ты отквитался! Нету, друг, с тобою-то мы еще не расквитались. Аль забыл про квитанцию, какую ты мне не выдал на уплаченный налог?

 

– Выдам я тебе эту бумажку. Хоть сейчас.

– Теперь она мне за ненадобностью. Не нужна она мне, слышь? – заорал Григорий Яковлевич, злобно вращая белками глаз. – Другое я от тебя, хохленок, востребую. Погоди!

Он ушел, бабахнув дверью, повергнув бедного моего папаньку в состояние – крайней душевной сумятицы. В самом скверном расположении духа он подошел к окну, сунув по старой привычке ротного писаря карандаш за ухо и уткнулся вспотевшим горячим лбом в стекло. «Может, и вправду вызвать Завгороднева? – подумалось вдруг ему. – Ведь от Жучкиных жди любой напасти… Ну, хорошо. Посажу я Гришку, и что тогда?.. Его щенки будут мстить за отца. Их-то не упрячешь за решетку – несовершеннолетние. Ну, а как же быть?» – Поставив перед собой этот вопрос и не найдя ответа на него, Николай Михайлович вышел из конторы и сейчас же присоединился к компании мужиков, о чем-то горячо спорящих на строительной площадке. Быстро сориентировавшись, по какую сторону баррикад ему следует стать, отец тотчас же подал и свой голос и увлекся перебранкой настолько, что на какое-то время забыл про Григория Жукова.

Спорили, как и прежде, о том, в какую сторону должна смотреть будущая школа основными своими классами. Муратов, Иван Павлович, Мария Ивановна, почти все строители из бригады «вэлы-кого прарапа», Петр Ксенофонтович Одиноков настаивали на том, чтобы большая часть окон была повернута туда, где долее всего в короткий зимний день задерживается солнце. Но с ними не соглашались заведующий районо, председатель сельсовета Михаил Спири-донович Сорокин, примкнувший к нему немедленно мой отец, руководители комсомольской ячейки (ими были мой старший двоюродный брат Иван и его верный помощник и приятель Митька Кру-тяков). Свое возражение эти последние основывали на том, что на солнечной стороне стоит церковь, она будет «заражать религиозным дурманом» детей, которые, конечно же, начнут глазеть на нее из своих классов. «Чепуха! Вздор! Дичь!» – учителю хотелось крикнуть прямо в лицо ярым атеистам, но Иван Павлович, едва ли не самый разумный из спорящих, употребил над собою власть и не дал вырваться наружу словам, которые рвались из груди. Он никогда не забывал, что в свое время состоял в партии эсеров, и только всегдашняя осторожность остановила его перед роковым решением: в двадцать первом году в здешних краях орудовала одна из антоновских банд, предводительствуемая неким Поповым, и сельский учитель Иван Павлович Наумов вполне мог оказаться в ней. Время от времени ему давали знать, чтобы он помнил о своем прошлом и не очень-то витийствовал на родительских собраниях в школе. Да он и не витийствовал – держался ровно и подчеркнуто лояльно в отношении Советской власти. Из-за боязни, что его могут обвинить в пособничестве служителям культа, он первым уступил атеистам, сильно огорчив этим Муратова и тех, кто был с ним заодно, и справедливость, которая, по пословице, должна была бы восторжествовать, на этот раз потерпела поражение. Следствием же было то, что шесть классных комнат из семи к началу занятий и до их окончания погружались в сумерки и глядели на мир множеством бельмоватых, покрытых мохнатой снежной опушиной глаз-окон. Свет в них чуть просачивался, но холод легко проникал в классы, и дров не хватало, чтобы успешно противоборствовать ему. В особенно холодные дни занятия вообще не проводились: это была плата за страх. Опережая события, скажу, что церковь вскоре порушили, а школа и поныне стоит так, как ее поставили, – спиною к солнцу.

– А мы, Михаил, кажется, дурака сваляли. Не скажут нам спасибо ни ученики, ни учителя, – заметил отец председателю, когда оба вернулись в контору.

– Почему же?

– Потому… померзнут они там!

– Так какого же ты черта поддерживал нас, дураков?!

– Попробуй не поддержи! Ты первый за шкирку возьмешь.

– А ты и испужался?

– Испужаешься. Уж больно хорошо знаю тебя, Михаил.

– Плохо ты меня знаешь. Может, переиграем это дело, а? Как ты думаешь, секретарь?

– Думай сам. Тебе виднее. Ты у нас тут верховная власть.

– Боишься ответственности? – ухмыльнулся Сорокин.

– А кто ж ее не боится? Разве что господь бог, да и то потому, что отвечать ему не перед кем. Перед ним все в ответе.

– Ну, а все-таки. Может, перерешим?.. Помалкиваешь?.. Ну ж и плут ты, хохленок!.. Ладно, пускай уж будет так, как сказано. Посмотришь, нас еще похвалят в районе за такое решение! С религиозным опиумом-то кто-нибудь должен бороться, как ты думаешь?

– Должен, но не так глупо.

– Борись умней, кто тебе мешает! – осерчал наконец Михаил Спиридонович и поспешил перевести стрелку разговора на иной путь. – Что с брательником? Может, в Баланду, в больницу его?

– Ничего. Отлежится и дома.

– Ну, смотри. А то отвезу. Мне завтра в райисполком. Заодно бы…

– Спасибо, Спиридоныч. Обойдется.

– Ну, а с Гришкой что будем делать? В милицию Шадрину сообщил?

– Нет, не сообщал. Ни Шадрину, ни Завгородневу.

– Эт еще почему? – удивился председатель. – Ведь он чуть не убил человека!

– «Чуть» не считается. Не убил же!

– Что же, оставим без последствия?

– Зачем же! Припугнуть малость следовало бы. Вызови его в сельсовет и поговори так, как ты можешь. Можешь ведь?

– Хитер, хитер! – вымолвив это, Сорокин самодовольно улыбнулся. – Хорошо, вызову и поговорю. Я с ним так по-го-во-рю-у-у!

– Вот, вот.

– Только ты скажи, Николай, с чего это вы, Хохловы и Жуковы, взъелись друг на дружку? Где собака зарыта?

– А черт ее душу знает! Сперва-то ребятишки наши чего-то не поделили, повздорили, подрались. А потом и на нас, старых болванов, искра от того малого пожара перекинулась. Ну и занялось! – отец горько усмехнулся. – Ведь мы только в длину вытянулись, выросли, а умом недалеко ушли от своих детей.

– Это верно. А пора бы уж и поумнеть. Разве революция и гражданская война мало нас учили?.. Вот что, Николай Михалыч, вы мне эту драчку бросьте. Доведет она вас до большой беды. Поберегите кулаки свои до другой драки. Судя по всему, будет она погорячей этой вашей потасовки…

– О чем ты, Михаил?

– Все о том же. Списки, какие мы с тобой в район отправили, думаешь, для чего?.. Через год-другой, а может и того раньше, начнется у нас, брат, коллективизация. Такое решение вынес партийный съезд. Вот, хохленок, какие дела! – сказав это, Сорокин, по своему обыкновению, сейчас же перекинулся на другое: – А почему ты не возишь камни под школу, а? Братья твои возят, а ты что, устраняешься от общественного долгу, хитришь?

– А на чем бы это я возил? Может, на жене?

– Не о ней речь. Жену ты давно заездил. А куда подевал свою Карюху? Берегешь? Боишься, что потеряет в теле?

– Карюха не ныне-завтра ожеребится. Не поставлю же я ее в оглобли?!

– Рысака, поди, от нее ждешь?

– Жду. Рысачку, – с тихой гордостью признался отец.

– Ну-ну. Дай тебе бог. Только ведь в колхоз придется отвесть. И рысачку, и ее мамашу.

– Отведу, коли надо будет, – вслух проговорил отец, а про себя подумал: «Может, это только слухи – про колхозы-то. Поговорят, поговорят и позабудут о них. А может, с ними, как с ТОЗами. Попробовали – обожглись и назад от них поскорее, к старому, единоличному».

– Отцу своему, дедушке Михаиле, посоветуй, чтобы он оставил эту свою должность…

– Какую? – встревожился папанька.

– Церковного старосты – вот какую! – сердито выпалил Сорокин. – На кой черт она ему сдалась? Приспеет пора раскулачивания – припомнят ему и отруба, и ктиторство и окулачат за милую душу. Сидит он в своем саду и пускай сидит, не высовывает носа. Так-то будет лучше. Скажи ему про то. И Пашке, брату своему, накажи, чтоб отнял у отца и поднос, и сундучок, и все другие церковные причиндалы. Не ровен час…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru