bannerbannerbanner
Драчуны

Михаил Алексеев
Драчуны

Полная версия

17

Подоспело время уборки хлебов, а полоса взаимной неприязни, подозрительности, а моментами и открытой вражды не только не сужалась, но все более ширилась, мешая людям жить и заниматься своими делами. Прежде было так: крестьянин скосит рожь, уложит ее в кресты, чтобы она там «дошла», проветрилась, а сам на неделю спокойно переключится на другие работы. Расчистит и утрамбует ток перед ригой, починит над нею крышу, подготовит место для мякины, соломы, свезет с лугов сено, упрячет его в надежное место, чтобы не трогать до весны, до посевной, когда лошади потребуется корм посытнее. После всего этого начнет привозить на гумно и хлеба. Конечно, и раньше случались кражи. Слышно было, как то у одного, то у другого мужика умыкнут крест или даже два креста ржи, не без этого. Знали, что непохвальным этим дельцем занимается Сергей Денисов, Петеньки-Утопленника дядя, мужик далеко не бедный, но не совсем чистый на руку; прихватить его за нехорошим занятием никому, однако, не удавалось. И поскольку непойманный вор вообще на Руси не считается вором, то дядя Сергей жил себе поживал да добра наживал, не терзаясь совестью. Да и не так уж часто выезжал он ночью на опасный промысел: берег свою шкуру. А шибко разбогатев, и вовсе оставил шкоду. Рожь, уложенная в кресты, могла спокойно дожидаться часа, когда ее доставят на ток под увесистые удары горячих цепников.

Так было. А вот нынешним летом моему отцу, его братьям и старшим сыновьям приходилось поочередно дежурить на поле, караулить кресты из опасения, как бы их не увез на свое гумно Григорий Жуков или кто из его родственников. Воспламенившийся ненавистью к «хохлам», Григорий Яковлевич мог подождать того момента, когда хлеба окажутся на току за день до обмолота и когда можно одной спичкой уничтожить весь урожай, – такой метод расправы со своими супротивниками был не редкость у сельских жителей. Так думал мой отец, этого больше всего боялись он и его братья. Но точно в таком же положении находился и Григорий Яковлевич, и тоже ночевал сперва в поле, у своей делянки, укрывшись под ржаными снопами, а потом в риге, пристроившись у проделанного специально для этого смотрового глазка в воротах. И все это происходило тогда, когда ни те, ни эти решительно не собирались учинять такое зло друг другу, хотя почему-то вполне допускали его возможность.

«Это ведь форменная беда! Рази так можно жить?!» – маялся душой дядя Петруха, прижимаясь спиною к снопам и хороня в пригоршне цигарку, чтобы она и не выдала его присутствия и не уронила искру на сухие стебли ржи.

«Завалюсь-ка спать, и пропади все пропадом! – злился папань-ка. – На кой черт (он употребил тут словечко покруче) я разлаялся с этим Жучкиным, навлек на свою дурную башку беду?! Не жилось мне в ладу с ним. А теперь вот дрожи, „як цуценя“, сказал бы мой батюшка».

Не спала по ночам и наша мать, и причин для бессонницы у нее было, пожалуй, больше, чем у остальных. Она тревожилась и за хлеба, и за двухмесячного породистого жеребенка, с которым все мы связывали немало самых радужных надежд, беспокоилась и за дочь-невесту, больно с озорным снюхалась, паршивка, чего доброго, принесет в подоле, прибьет лютый отец и ее и меня, заступницу, думала мама; было и другое, чем маялась, терзалась ее душа: по селу холодной гадюкой прополз слушок о связи нашего папаньки с тридцатилетней вдовой, унаследовавшей от рано умершего супруга прозвище: его все звали Селян, а ее соответственно Селяниха. Была эта Селяниха далеко не красавица, но дурнота ее лица скрашивалась, восполнялась с лихвою всеми остальными бабьими прелестями, с какой бы стороны не глянуть на сдобную вдовушку: с фронта ли, с тыла ли – загляденье, а не баба! Селяниха была первой на селе самогонщицей, и по этой причине мужики вились возле ее избы, как мухи. Папанька в отличие от других не просто вился, но и увивался вокруг скоромной молодицы, и окончилось дело тем, что потом уложилось для всех в одно слово: спутался. Первое время полюбовники таились. Хитрющий Николай Михайлович делал вид, что упился больше всех и валился под Селянихин стол, мужики оставляли его там одного, а сами расходились по домам.

– Все уползли? – тихо справлялся он у хозяйки, прибирающей посуду.

– Все, – тихо, с глухим радостным придыханием сообщала она.

– Слава те господи! – отец вылезал из-под стола и, страшно довольный, потирал руки.

На рассвете покидал Селяниху и приходил домой.

– Эх, паря! – слышали мы мамино восклицание. – Где это ты, женишок, погуливал?.. Не у Селянихи ли, случаем?.. Правду, знать, говорят про вас добрые люди…

– А ну – цыц! Ишь затявкала!.. Цыц, говорю! – взрывался отец.

– А ты не цыцкай, я тебе не собака! – подавляя в себе страх перед грозным мужем, кричала мать. И крик ее для нас, детей, был сигналом бедствия. Сорвавшись с постели, мы живой стеной вставали перед рассвирепевшим отцом и отвращали беду от нашей еще совсем недавно совершенно беззащитной матери.

– Постыдился бы детей-то, хабалин! – выговаривала она па-паньке, уже торопившемуся укрыться под одеялом с головою, чтобы не слышать этих попреков и не видеть наших глаз, в которых было и осуждение, и упрек, и стыд за него, и жалость к матери, и выражение острой, жгучей боли, какое бывает лишь у детей, когда их родители живут в неладу друг с другом. – Как нам теперича показаться на люди?.. Стыдобушка-то какая!.. Многодетный старик связался с энтой молодой сукой!.. Матушка, царица небесная, за что же нам такое наказание?..

– Мам, ма-ма-ааа! Не надо!.. Мам, родненькая, не плачь! – кидался я ей на шею. – Я… я, мам… я убью Селяниху!.. Слышь, мам, у-у-убью!..– Выкрикивая это, я никого не обманывал, я в самом деле решил про себя расправиться с женщиной, принесшей в наш дом такое несчастье.

Глянув на меня и ужаснувшись от моей решимости, мать теперь сама уговаривала:

– Ну, ну… ты что это, сыночка?.. Рази можно так!.. Можа, враки это, наговоры на твово папаньку… А ты – убью!.. С ума-то не сходи… И себя погубишь, и нас всех…

Отец тоже выглянул на мгновение из-под одеяла и обжег меня своим презлющим глазом.

Мать в этот час испугалась, а в следующую ночь все-таки разбудила нас с Ленькой (старший брат сторожил гумно) и, трясясь, прошептала:

– Ребятишки, вставайте!.. Опять нету нечистого. У нее, чай, пропадает. Пойдемте, спугнем, може… О господи, святитель, спаситель наш!.. Прости и помилуй!..

Двумя минутами позже, предводительствуемые матерью и в сопровождении Жулика, прибавлявшего нам решительности, отправились на Хутор, на дальнюю его окраину, где притулилась избенка Селянихи. Споткнувшись по дороге о камень, Ленька на всякий случай прихватил его с собой. Не был безоружным и я: в моих руках находился сердечник – похожая на палку железка, которою соединяют тележную подушку с осью передка, я подобрал ее в сенях, где эта штука валялась без дела с самой весны. Ночь темная. И это кстати. Мы могли подойти к цели незаметно. Ваньки и его товарищей я не боялся, поскольку в такой поздний час все они спали. Мать, у которой сердце прямо-таки рвалось из груди и от волнения, и от быстрой ходьбы, все время просила:

– Вы бы не так шибко, ребятишки!.. Не успеешь за вами!..

– Ладно, мам…

– Ну, вот так… дайте дух перевести – того и гляди, сердечуш-ко разорвется…

В каком-то дворе подала голос собака, Жулик вознамерился было вступить с ней в перебранку, но Ленька грозным окриком заставил его замолчать. Смолк и тот, в чужом дворе: лень, знать, стало. Однако тишина была уже вспугнута. Собачий короткий перебрех сменился первой кочетиной побудкой. Сперва прокричал петух где-то далеко-далеко, за самыми Кочками. Его поддержал другой, отозвавшись из-за озера, кажется, со двора Ивана Лес нова, Катькиного отца. А потом покатилось уж по всему селу. Кочетиная эта капелла давала концерт не более чем три-четыре минуты. Затем всё, как по взмаху невидимой во тьме дирижерской палочки, смолкло. Теперь мы слышали только, как колотятся в груди наши сердца. Но вот он, Селянихин дом. Мать, трясясь, остановилась, а мы с Ленькой, держа наготове свое оружие, приблизились почти вплотную к освещенному большой настольной лампой окошку.

Посреди стола попыхивал парком только что поспевший и поставленный тут хозяйкою самовар. Стоял он не в одиночестве, а в окружении двух поллитровок (одной полной, а другой опорожненной наполовину) и каких-то закусок (каких именно, мы не разглядели, было не до этого). За столом, затылками к окну, восседали два старых приятеля: наш папанька, секретарь, значит, сельсовета, и его помощник Степан Лукьянович Степанов. Даже со спины было видно, что пребывали они в самом великолепном расположении духа. Их сияющие физиономии, как в хорошем зеркале, отражались на расплывшемся в широченной, просторнейшей улыбке лице Селянихи, которая не сидела, а стояла против гостей и, шевеля румяными губами, обнажавшими ровный ряд ослепительной белизны зубов, что-то говорила им. И в минуту, когда эти трое взяли по стакану и соединили их для чоканья, Ленька изо всех сил бросил по стеклу камнем и сейчас же побежал прочь к тому месту, где осталась мать. Я же успел заметить, как влетевший в избу камень угодил в самовар, опрокинул его, и все внутри дома заволоклось паром.

– Караул! – закричала мать, услышав звон разлетевшихся осколков стекла и, не помня себя, побежала по улице назад, к нашему дому.

Мы догнали ее, взяли под руки и повели. С трудом переводя дыхание, она твердила:

– Сгубил, сгубил отца… Ленька, что же ты наделал?.. Пропали, пропали теперь все мы… Сгубил, окаянный тебя возьми!.. Святая богородица, заступница наша, оборони, спаси, прости меня, грешную!.. Ить это я все наделала!..

– Мам, да что ты, в самом деле?.. Ничего с ним не будет! – успокаивал Ленька маму. – Надо же хоть раз попугать их!.. Разве мы не видим, как ты убиваешься!..

– Ох, ребятишки, ох, дура я дура… зачем покликала, позвала вас на такое…

Трое суток мы не видели отца и не знали, где он и что с ним. Трое суток мать охала, вздыхала и сокрушалась, проклиная себя за то, что совратила нас, глупых детей, на этакое злодейство. На четвертый день папанька объявился и сидел за обеденным столом молчаливый и необыкновенно ласковый в отношении нашей матери, а она, смаргивая с длинных, по-девичьи черных ресниц слезы безмерной радости, вилась над перевязанной его головой, обнимая и целуя эту, в сущности, очень непутевую и едва ли заслуживающую ее ласки голову. Сама вытащила из каких-то потайных мест бутылку доброго самогону, сама налила полный стакан и, вся светясь, виновато и заискивающе потчевала:

 

– Опохмелись, опохмелись, родимый!.. Господи, да игде же тебя так?

– А ты вроде и не знаешь – где?

Вопрос этот у матери вырвался непрошенно, сам собою, она уж пожалела о нем, да было поздно. Не умеющая лгать, сейчас она промолчала, плечи ее задрожали – быстро понесла уголок платка к глазам. Чуть слышно вымолвила:

– Прости меня, отец. Дьявол, знать, попутал.

– Господь простит, – сказал он необычайно тихо и примирительно. Увидав вошедшего в избу Леньку, так же спокойно спросил, указав на свою перебинтованную голову: – Твоя, сынок, работа?.. Убить папаньку захотел?

Ленька вмиг сделался пунцовым. Отнекиваться, однако ж, не стал, выпалил быстро и решительно:

– А тебя и следоват!

– Вот как хорошо! Ну-ну. Спасибо, сынок.

В груди у мамы так все и оборвалось, захолодело. Минута, в течение которой она ожидала взрыва, тянулась томительно долго, как бы вытягивалась в тонкую струну, от которой в ушах звенело. Но взрыва не последовало. Краска с Ленькиного лица схлынула. Бледный и молчаливый, он некоторое время стоял еще перед отцом, готовый, кажется, ко всему. Затем тряхнул белыми кудрями и выскочил на улицу. Отец долго еще смотрел на дверь, потом поднялся из-за стола. Спросил у жены:

– Карюха с Майкой где? Что-то ни в хлеву, ни во дворе не видать?

– Мишка в сад к дедушке увел. Там по-над берегом попасутся маненько.

– Гляди, мать, как бы не угостить бирюков нашей Майкой.

– Днем-то? Что ты, господь с тобой!

– Они и днем могут. Их вон сколько развелось в лесу. У мельника, слышь, прошлогоднюю телку подвалили. На Клину, средь бела дня. Так что пойду-ка я в сад. А то чего доброго…

– К мельнику, поди, завернешь? – спросила мать упавшим голосом.

– Вот еще придумаешь!.. Вернусь скоро.

Он и вправду быстро вернулся с кобылой и долго охаживал руками красавицу Майку, то обнимая ее лебединую, отороченную мягкой волнистой гривкой шею, то целуя в теплые бархатные губы, то перебирая пальцами куцый пушистый хвост. Напевал при этом себе под нос старинную песенку про отца, который был природный пахарь, что было верным признаком душевного потепления. Песня эта размягчала папаньку, и он становился непривычно добрым и к людям, и к животным. Не отшвырнул даже Хавронью, которая, похрюкивая, прилаживалась почесаться боком о его ногу – верно, догадывалась, что сейчас ей это будет позволено.

На целые две недели в нашем семействе водворился мир. Две эти счастливые недели преобразили нашу мать до неузнаваемости. Вылинявшие было, обесцветившиеся, вечно усталые ее глаза вдруг оживились, сделались, как в девичестве, темно-синими и лучистыми, на зарумянившихся щеках вновь объявились ямочки, так красившие и освежавшие ее лицо. Стан выпрямился, она не ходила – летала и по избе, и по двору, не чувствуя усталости. Осторожно, ужасно при этом смущаясь, она дала нам, детям, понять, что было бы лучше, ежели б мы ночевали в пустующем покамест амбаре или на сеновале:

– Отец привезет нонче свежей травки. Гоже вам там будет. Сорокалетняя, она стыдилась проснувшейся в ней женщины с ее неистребимой жаждой мужской ласки и любви, пользовалась ими украдкой от взрослеющих и все понимающих детей, покидала супружескую кровать с третьими кочетами, то есть задолго до нашего пробуждения; не будила и мужа, оставляла его досыпать, неловко, неумело поцеловав в тщательно выбритую щеку (папанька следил за своей внешностью); потом прятала от нас за завтраком сияющие глаза; была все эти дни непохожей на себя, необыкновенно подвижной, то и дело улыбалась чему-то своему, ямочки играли на ее щеках, и была она в такой миг просто прекрасной, наша мама. Были, однако, минуты, когда она, как бы спохватившись, тяжело опускалась на лавку, безвольно укладывала руки на колени, делалась по-прежнему тихой и задумчивой, глаза останавливались, наполнившись такой знакомой нам тревогой и печалью. Трудно сказать, что случалось с нею, что вдруг обеспокоило. Скорее всего она чувствовала или догадывалась, что радость ее не может быть прочной и длительной.

В короткое время управились с хлебами. На время уборочной страды отец больше занимался своим хозяйством, чем сельсоветскими делами, возложив обязанности секретаря на помощника Степана Лукьяновича, который тоже малость пострадал от Ленькиного камня: правое ухо батькиного собутыльника оказалось надрезанным, видимо, стеклом, как у овцы, которую метят перед тем как пустить в общее стадо. Первое время Степан Лукьянович стыдился этой отметины, прикрывал ее ладонью, когда кто-нибудь подходил к его письменному столу. Заметив это, строгий Михаил Спиридонович Сорокин прикрикнул на него:

– Чего ты таишься? Эка беда – рассекли ухо! Говори спасибо, что голова цела. Могли бы и ее снести вместе с ушами. Отыми руку-то и займись бумагами!

Степан Лукьянович послушался, убрал руку, выставив красное от частого прикосновения порезанное ухо на всеобщее обозрение. Не обошлось, конечно, без того, чтобы Карпушка Котунов, не в меру любопытный мужичишка, не осведомился:

– Кто это тебя так «пощупал», Лукьяныч, а?

– А тебе не все равно?

– Не все, значит, равно, коль спрашиваю.

– Отвяжись, Карп Иваныч, получишь ты у меня! – вскидывался, оторвавшись от бумаг, Степан Лукьянович.

Но Карпушка был бы не Карпушкой, если б так вот сразу и отвязался. Ему непременно хотелось узнать, кто же все-таки покалечил ухо «советского служащего», как называл себя Лукьяныч, а потому вновь спросил:

– Не Селяниха ли? А можа, Катька Дубовка?.. Я ить вижу, как ты поныриваешь к ним ночами… Они, что ли?

Узрев, что Степан Лукьянович собирается выйти из-за стола, и поняв, что ничего хорошего от него в эту минуту ждать не приходится, Карпушка счел для себя за благо скорехонько оставить «присутственное место» и выскочить на улицу. Уже там, в безопасном месте, заговорил с сожалением:

– Ну и человек! Ты к нему по-доброму, а он вызверился. Ну и ну!.. Черт с тобой, носи свою отметину на здоровье, а я пошел. Ноги моей не будет в конторе. И налог с меня хрен получишь! Посылай хоть тыщу Петров Ксенофонтовичей – копейки не дам. Напущу на всех на вас свою Маланью, она вам покажет такие недоимки, что век будете помнить. Что, Лукьяныч, там твой цепной Полкан – Маланья позлей его будет!.. У нее язычок пострашнее кобелиных клыков – я-то уж это хорошо знаю, частенько знакомлюсь с ним!..

Наговорившись с самим собой вволю, Карпушка Котунов с облегченным сердцем направился в наш сад: он дружил с моим дедом с тех времен, как работали вместе на Волге в артели грузчиков, с дореволюционных, стало быть, лет. В саду я и увидал его, приведя туда Карюху и Майку, отданных, не без усилий над собой, отцом на мое попечение до вечера.

Сад, Майка, дедушка, подрастающие перепелята приносили мне немало радостей, что немного приглушало боль, вызванную потерей друга.

Более же всего утешаем был мыслью, что приближается осенняя ярмарка и папанька обещался повезти меня на нее, и не просто повезти, а дать мне «аж цельный полтинник», которым я смогу распорядиться по собственному усмотрению. И я знал заранее, на что растратить эту неслыханную сумму. Я куплю, конечно, пугач, похожий на «револь-верт», наган то есть, какой висит в кобуре у правого бедра нашего милиционера Завгороднева. Этим-то пугачом я и прибью Ваньку насмерть – не в буквальном, разумеется, смысле, а просто Ванька сам умрет от зависти.

Вот какой убийственный план вызревал в моей голове.

18

Каждый год на юго-западной окраине поселка Баланды, за большим прудом, на утрамбованном коровьими и лошадиными копытами и присыпанном овечьими орехами пустыре вырастал странный город из телег, фур и фургонов, ручных колясок, палаточных рядов, фанерных и брезентовых перегородок с нарядной, разукрашенной во все цвета радуги каруселью посредине. Центральную часть этого, как бы возникшего за одну ночь по щучьему велению городка плотною крепостной стеной окружали возки, и их было так много, что каждому приехавшему на площадку велено было поднимать вверх оглобли и дышла, чтобы смогли поместиться все. Имя этому однодневному городу – Ярмарка. Она проводилась в году дважды: весною, сразу после посевной, и осенью, сразу после уборки урожая. Их так и называли – весенняя и осенняя ярмарка, или ярилки, как именовались они в наших приволжских краях; наречены так, пожалуй, за неизменно солнечные, яркие краски, в которые облачалось это развеселое народное торжище, в сущности оно и было праздником урожая: весною – со светлою, горячею надеждой на него, ну а осенью – когда урожай уже собран и можно, ежели окажется излишек, продать его и купить по сходственной цене какую-нито одежонку и обувчонку для семьи.

Главная же суть ярмарок заключалась в том, что землепашцу, до последней степени измотанному тяжким трудом, хотелось перевести дух, затеряться и забыться в пестрой ярмарочной сутолоке, потолкаться среди знакомых и незнакомых людей, схватившись языками, посостязаться в остроумии, поторговаться ради смеха, набить и сбить цену на немудрящий товар, заглянуть приведенной для продажи лошади в зубы, глубокомысленно вздохнуть, покачать головой и отойти прочь, озадачив и купца, и нацелившегося на конька-горбунка покупателя, поймав затылком хлесткую матерщинину. На ярмарку привозилось много детей – это для того, чтобы порадовать их прежде всего нарядной каруселью с ее оранжевыми, зелеными, красными и синими конями, ослепительно белыми лебедями, которых можно за копейку оседлать и пронестись с ветерком по кругу под веселую музыку граммофона, спрятанного где-то вверху, под самым куполом этого воздушного, невесомого, словно бы пришедшего сюда прямо из сказки сооружения. За одну копейку тебя могут впустить за белую занавесь, на которой изображены ученый медведь и красноносый клоун, и показать такие чудеса, что ты во весь свой век не забудешь. Клоун, которого ты видел на картинке, предстанет перед тобою живым в широченных смешных клетчатых штанах с отвисшей далеко книзу мотнёю и будет запускать руку до самого локтя то в один, то в другой карман, нашаривая что-то там; потом вытащит бутылку с самогоном и будет носиться с нею по кругу с притворным паническим воплем, улепетывая от другого клоуна, который погнался за первым якобы для того, чтобы отнять у него драгоценную добычу. Побегав так и поорав, клоуны скроются, и на арену импровизированного цирка, раскачиваясь из стороны в сторону, выскочит преогромный страшный медведь, таща за собою на веревке своего хазяина-дрессировщика, за которым обязательно вылетит, подпрыгивая, в одних серебряных трусиках и в таком же лифчике его жена-ассистентка, вылетит не для того, чтобы помогать мужу, а для того, чтобы себя показать, особенно привлекательную рядом с наполовину облезлыми медведем и старым мужем-дрессировщиком, у которого с нею за минуту до выхода могло быть тяжелое объяснение. Фурия фурией минутою раньше, теперь она ослепит зрителей прелестною белозубою улыбкой, и всем станет еще веселей и от этих ненатуральных улыбок, от ровного ряда кипенно-белых зубов цирковой феи (в продолжение всего представления она уж не прикроет рта, ибо отлично помнит, где у нее наиболее выигрышные места), и от неуклюжих трюков ленивого замордованного медведя, который, разверзши в готовности кроваво-красную пасть, за каждый свой номер потребует немедленного вознаграждения в виде куска сырого мяса, свежей рыбины, пряника, раздетой донага шоколадной конфетки или кусочка сахару, помещавшихся в таком же, как у клоуна, бездонном кармане дрессировщика, действующего, как и полагается в таком случае, кнутом и пряником не в переносном, а в буквальном смысле. Затем ты можешь натерпеться страху за акробата, кувыркающегося черт знает на какой верхотуре, или за канатоходца, балансирующего одетыми в мягкие сапоги ногами на тонкой, провисающей под ним проволоке, – пока он доберется до противоположного мостика, сердце твое несколько раз екнет, сожмется от холодка, проникшего под рубашку. Правда, ты сейчас же получишь разрядку, завидя знакомого красноносого клоуна, который выбежит на сцену, растянет на полу шнур и, кривляясь, скорчив испуганную рожу, вытаращив глаза, будет пародировать канатоходца под ликующий рев неприхотливой публики; Под конец тебя могут угостить обезьянкой-наездницей, которая промчится несколько раз по кругу на маленькой, похожей на игрушечную, живой лошадке и на полном скаку спрыгнет прямо в объятия своего счастливого повелителя, чтобы получить от него длинную махровую конфетину; обезьянка аккуратненько освободит ее от полосатой одежки и только уж потом начнет поедать, откусывая кусочек за кусочком, а вы будете удивляться ее человечьим повадкам и, удивляясь, от души хохотать.

 

От цирка, размещавшегося по соседству с каруселью и как бы конкурирующего с нею, радиально, лучами во все стороны убегают ряды мелких торговцев, среди которых окажется немало вчерашних коммерсантов, принявших личину советских служащих, продававших, однако, не столько государственные изделия, сколько свои собственные, те, что не успели реализовать в обидно короткий золотой свой век, именуемый нэпом. Тут уж глаз твой и вовсе потеряется, будет метаться, не зная, на чем остановиться: на том ли вон качающемся на резиновом шнурке оранжевом фонарике, на леденцовом ли петушке, вспорхнувшем на кончик белой палочки, на размалеванной ли в разные яркие цвета трещотке, которая не умолкает ни на минуту в жирной руке баландинской хохлушки (при желании вы сможете увидеть ее и на весенней и на осенней ярмарках на одном и том же месте и все с одним и тем же товаром; чтобы покупатель подумал, что эта трещотка у нее последняя, а остальные все уже распроданы, хитрющая баба основную массу игрушек до поры до времени укрывала под своей широченной юбкой). С правого и левого торговых рядов в ваши уши будут назойливо ввинчиваться звуки разноголосых свистулек и дудочек, гляняных и жестяных, вылепленных, вырезанных, раскрашенных и под соловья, и под канарейку, и под синицу, и под зяблика, и под снегиря, и даже под воробья; напевая на все лады, они дружно примутся уговаривать вас, чтобы вы поскорее купили их и сделались обладателем певучих инструментов. Не станут сидеть молча и сами торговцы и продавцы. Заглушая друг друга и перебраниваясь, они начнут заманивать вас, заклинать, уверяя, что их товар единственный в своем роде и что не купить его все равно что совершить преступление перед самим собой, обездолить, сделать несчастными детишек (это когда по торговому ряду проходит взрослый); детишек же схватят за руку и силком подтянут к игрушке, тут же дадут устную инструкцию, как с нею обращаться. Наслушаешься вдосталь и разных шуток-прибауток, на которые больно горазд русский мужик, в особенности когда подвыпьет (на ярмарке без этого не обойтись), когда от соприкосновения с другими балагурами на него накатит творческое вдохновение.

В самом конце торговой узкой улочки ты можешь в конце концов натолкнуться заблестевшими глазами на то, ради чего и приехал на ярмарку. Ни конфеты с мохром, ни свистульки, ни фонарики, ни даже цирк и карусель меня не занимали в этот раз. Я искал пугач. Ничего другого мне не нужно было. А потому и зарделся весь, затрепетал от радости, когда в руках одного пьяненького и веселою дяди увидал искомое. Отливая серебром, пошевеливаемый пальцами мужика, передо мной лежал натуральный, во всем своем завораживающем великолепии пугач-наган с ребристым барабаном для патронов (потом, правда, выяснилось, что барабан этот не проворачивался и в нем не было отверстий), с длинным стволом, увенчанным мушкою на конце, с курком, который взводился, как у всамделишного револьвера. Дрожа и от нетерпения, и от боязни, что кто-нибудь перехватит у меня эту драгоценность, я поскорее спросил:

– Сколько стоит, дяденька?

Мужик хоть и был под высоким градусом, но, верно, успел приметить, что скрывалось в моем туго сжатом кулачишке, а потому и объявил не раздумывая:

– Полтинник, сынок. Пятьдесят, стало быть, копеек. Страшно обрадовавшись, я тут же разжал кулак, и серебряная монета перекочевала в руку мужика, ну, а в мою – пугач.

– Ты б, сынок, прикупил у меня и пробок с десяток. А то чем же будешь стрелять?

– У меня, дяденька, больше нету денег.

– А ты пошарь хорошенько в кармане-то.

– Нету. Я знаю. Папанька мне дал толечко вот этот полтинник.

– Скупой, знать у тебя папанька, – мужик вздохнул и, видя, что в глазах моих скапливались слезы, а губы уже кривились, сжалился надо мною: – Ну, ну, не реви. Пяток пробок, так уж и быть, дам тебе бесплатно. Покупатель ты хороший – не рядился, не торговался со мною, а сразу… Бери, сынок, и бабахай на здоровье!

Взял на минуту у меня пугач и показал, куда надобно вставлять пробку, чтобы она «бабахнула» под ударом бойка.

– Вот так. Понял?

– Понял, – сказал я, поскорее забирая покупку.

Насилу отыскал свою телегу, которую оставил, когда она находилась немного на отшибе, почти у самой высокой насыпи пруда, а теперь сплошь была обставлена другими повозками, и поднятые наши оглобли затерялись в частоколе чужих оглобель и дышл. У телеги, а точнее, под телегой, лежали животами вниз мой отец и его старый приятель Авраам Кузьмич Сергеев, отличавшийся от своих односельчан тем, что обязательно затеет на своем подворье какое-нибудь новшество с единственной целью – удивить всех. Незадолго до осенней ярмарки он неожиданно для монастырских жителей и даже для своей большой семьи продал двух добрых кобыл, потом, ничего не сказав ни жене, ни детям, куда-то на целый месяц исчез с деньгами. И когда семья собиралась уже объявить всесоюзный розыск, прикатил вдруг в село на двуколке, в которую был впряжен преогромный одногорбый верблюд. Поскольку ни люди, ни животные у нас отродясь не видывали такое страшилище, то все и шарахнулись от него в разные стороны, а собаки по всем дворам подняли такой лай, какого не подымали даже с приближением волчьей стаи. Всеобщий этот переполох не только не смутил Авраама Кузьмича, а поприбавил ему спеси. За полуверсту до своего дома он взмахнул кнутом, дотянулся его кончиком до вершины стоявшего прямо высокого горба и, разбойничьи свистнув, заорал диким голосом:

– Бухар, гра-а-абют!

Верблюд рявкнул, кинул на землю шматок зеленоватой пены и, вытягиваясь, раскачиваясь, разбрасывая ноги, наддал так, что в ушах гордого донельзя нового его хозяина засвистел ветер, а избы по обеим сторонам улицы помчались назад как сумасшедшие.

И вот теперь, приканчивая под телегой, в ее тени, поллитровку, отец мой и Авраам обсуждали, как бы это вывести Бухара на ипподром и принять участие в скачках.

– Как ты думашь, Миколай, пустят меня туды, а?

– Должны пустить, – размышлял вслух папанька, предвкушая веселое, небывалое зрелище. – Отчего не пустить?;. Ты ить сделал заявку?

– Сделать-то сделал, да только не указал в ней, что выеду на верблюде.

– Ну, давай попытайся. Попытка не пытка. Я с тобой поеду, вон и Мишка мой вернулся. Посидит покараулит телегу.

– Што ж. Спробуем.

– Пошли. Там всем распоряжаются Шадрин да Завгороднев, а они мои дружки. Не прогонят.

– Ну, ну. Дай-то бог. Пошли, Миколай Михалыч.

Двуколка Авраама Кузьмича стояла далеко в стороне от ярмарочного табора, куда, чтобы не пугать лошадей, Бухар не был допущен. Теперь он, поджав под себя длиннющие ноги, лежал возле целившихся в небо оглобель и преспокойно шевелил большими оттопыренными губами, разминая жвачку. Белая с прозеленью пена клубилась по углам рта, временами срываясь наземь. Появление хозяина и его товарища для Бухара, судя по злой, презрительной его морде, не было желанным. Он недовольно рявкнул и окатил обоих, точно из огнетушителя, теплою пенистою струей.

– И за каким только… он тебе понадобился? – сейчас же заорал отец, оправляясь от верблюжьего плевка. – Да я б такую уродину и за так не взял!..

– Не торопись, Миколай!.. Вот как я возьму нынче главный приз, ты по-иному заговоришь.

– Ну, ну, поглядим, – в рыжих усах папаньки шевельнулась ухмылка. Авраам, однако ж, ее не приметил и принялся уговаривать Бухара, чтобы тот поднялся на ноги.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru