– Будя вам, мужики. Нашли время языки чесать. Люди слезьми исходят, а этим смех! – упрекнула их наша мать.
– Не гневайся, Фросинья, – сказал ей на это Федот, нашаривая в кармане кисет, – наш смех тоже на полынь-траве замешен!
Дядя Петруха как в воду глядел, обратившись напрямую к Жукову-старшему. Не прошло и трех дней, как его собственные сыновья, Иван и Егор, привезли нашего общего тятю сюда на тележке. Они сняли-разбросали лопатами бугорок, отодвинули чуток в сторонку высохшее, а потому и не тронутое еще тленом тело Григория Яковлевича, положив рядышком, плечо к плечу, тоже без гроба, своего отца. Снова подгребли землю, поправили большой дубовый крест, сделанный из вереи от старых дедушкиных ворот и назначенный было для одного деда, но теперь ставший общим над как бы уж братской могилой. Для скончавшихся вскоре тетеньки Дарьи и ее младшей дочери Фени места возле мужа и отца не оказалось: для них пришлось выкопать неглубокую могилку поблизости.
Отец, точно, привез из Малой Екатериновки ржаной, вместе с отрубями, муки, но всего лишь полтора мешка, и небольшую баранью тушку. Чтобы не быть перехваченным на основной дороге, он добирался до родного села окольным путем, большей частью оврагами и лесными просеками, лежащими далеко в стороне от сел и деревень, и тридцать верст растянулись для него на добрую сотню, на преодоление которой потребовалось трое суток (смерть деда по времени совпала с моментом, когда повозка отца выбиралась из Салтыковского леса на Малые дуга, где Николай Михайлович и повстречался с печальной новостью: ее поведал Миша Тверсков, отправившийся в очередной раз за ракушками, теперь уж в Кабельное, большое озеро, соединявшееся весною с Баландой). В тот же день полмешка размолу отец отдал дяде Петрухе, да, похоже, опоздал со своей подмогой. Остальная часть привезенного ушла на поминки – так, во всяком случае, сообщила наутро, после похорон деда, наша мать. Я-то был убежден, что кое-что она припрятала про самый черный день, но вслух не высказывал своего подозрения, ибо знал: что бы мать ни делала, она делает это исключительно для нас, ее детей. «Не будь вас, – говаривала она в те дни, – я бы сама поклонилась, упала в ноги господу богу: прибери меня, родимый, упокой рабу твою. Но как же покину, оставлю вас?! Санька и Ленька большенькие, эти, можа, и не пропали бы, а Мишке-то каково без мамки!» Так что, ежели и не для старших сыновей, то для меня-то во всяком уж случае мать отсыпала несколько пригоршней муки и присолила, упрятала в укромный уголок кусочек баранины.
Мы знали также, что где-то хоронились у нее и ржаные сухари – остатки пайка, полученного в тракторной бригаде Ленькой и Санькой; Саньку Василий Дмитриевич Маслов, сменивший в самый горький час на посту председателя колхоза двадцатипятитысячника Зелинского, пристроил учетчиком этой бригады. Время от времени мать выдавала нам по сухарику, из которого даже печь не могла удалить ни вкуса, ни запаха полынного. Было бы это в пору, когда дети ее были несмышленыши, мать сказала бы, что горький этот кусок подарила лиса, и мы поедали б его с необыкновенным наслаждением. Теперь Санька, Ленька и я не нуждались в таком обмане: набрасывались на сухари без хитрой маминой приправы к ним – горький полынный привкус и запашок даже вроде бы прибавляли аппетиту.
Понимая, что оставляет семью без хлеба и без других каких-либо припасов, отец вдруг предложил:
– Ты, Мишка, поедешь со мною в Малую Екатериновку. Матери все будет полегче маленько. Так что утречком и отправимся.
В прежние годы для меня не было большей радости, чем та, когда отец брал с собою в какую-либо поездку: в поле смотреть хлеба, на ярмарку, в лес за дровами, в соседнюю ли Варварину Гайку к родственникам, особенно к доброй и ласковой тетке Орине, двоюродной отцовой сестре, подарившей мне однажды большую белую крольчиху: на бахчу ли в Лебедке, где можно и насытиться арбузом, и напиться его соком всклень; на мельницу, где можно надышаться мучной пыльцой и наслушаться вдоволь мужицких веселых прибауток и шума мельничных деревянных колес и шестерен, а также наглядеться на то, как кипит под ними вода, из которой то и дело выскакивают, сверкнув на солнце, шустрые, бесстрашные рыбешки.
Теперь же отцово приглашение скорее напугало меня, чем обрадовало. Заметив это, мать заторопилась:
– Поезжай, поезжай, сыночка! Поезжай, милый!.. Засохнешь ты тут без хлебушка-то!..
В голосе и глазах ее была такая мольба и такая мука, что у меня все как бы оборвалось внутри, и, чтобы не заплакать, я поспешил успокоить ее:
– Ладно, мам, поеду.
– Ну и умница, ну и спаси тя Христос! Мамку только свою не забывай там! – сказала она как-то значительно и понесла, по обыкновению, платок к глазам своим.
Вот только теперь я понял, что не боязнь голода заставила ее настаивать так горячо на моей поездке с отцом, – мать высылала меня туда на разведку: ей давно нашептывали бабы, что Селяниха живет с ее мужем, что она там, в Малой Екатериновке; подвернулся наконец случай, когда можно было в этом удостовериться окончательно. Было в плане матери и другое: может, думала она, устыдится родного сына «этот хабалин» и турнет бесстыдницу куда подальше.
Мужу сказала:
– Гляди там за мальчишкой-то. Не оставляй его у чужих. Времена-то нынче вон какие!
Отлично понимая, кого она разумела под словом «чужие», отец побагровел, прикусил правый рыжий ус, подкрученный обычно по-унтер-офицерски вверх, пробормотал недовольно, убирая глаза в сторону от жены:
– Ты говоришь так, будто ему не четырнадцать, а пять лет.
– Пять не пять, а для матери он завсегда дите малое.
– Ну и ничего не сделается с твоим дитем! – сказал отец, поскорее уходя во двор. Он был рад, что старших сыновей дома не было, что и ночью их не будет, поскольку Ленька и Санька ночуют в поле, в тракторной будке, вместе с трактористами и прицепщиками: их он побаивался.
Кажется, отец так и не заснул в ту ночь. Ворочался, кряхтел, кашлял, то и дело закуривал. Меня разбудил ни свет ни заря – со вторыми кочетами:
– Вставай, сынок. Пора.
Сонного, почесывающегося, вывел во двор. Пегая кобыла, обмахиваясь белым хвостом и встряхивая такого же цвета гривой, уже была запряжена.
«Вот бы надергать из нее волосиков на лески», – подумал я – и сонливость как рукой сняло. По волосинкам этим мысль самым коротким путем добралась до Ваньки Жукова, и под ложечкой, в груди сделалось щемяще тоскливо: «Неужели не увидимся боле?»
Вышедшая вслед за нами мать что-то подсовывала под сено на телеге, заправляла под него края полога, одновременно подбадривая меня сухими, измученно улыбающимися глазами. «Так надо, сыночка», – говорили мне эти скорбно улыбающиеся глаза.
Рядом беспокойно вертелся Жулик. Учуяв, что меня собираются увезти, он сейчас же решил, что не расстанется со мною, и теперь, чтобы расположить к себе старого хозяина, прыгал возле него, намереваясь лизнуть в лицо, молол хвостом и взлаивал просяще, стараясь изо всех сил обратить на себя внимание. Пес знал, что увяжется за нами обязательно, но будет лучше, ежели его покличут с собой сами хозяева, а не станут отгонять от телеги притворно-грозными окриками, настаивать на том, чтобы он вернулся, отвязался от них, а потому и ласкался сейчас так, и заглядывал умоляюще то в мои, то в отцовы глаза, силясь заодно и распознать наши намерения.
Жулик успел набить свое брюхо падалью, наведавшись до рассвета в Глинище: одни, кажется, собаки не страдали сейчас от голода и могли бы вполне удовлетвориться существующим положением вещей, если бы их самих не отлавливали чужие люди и не поедали, – не знаю, как там другие, но я замечал, что не только поголовье лошадей, но и собак на селе сильно уменьшилось. Догадываясь о причине такой убыли, я днем привязывал Жулика на цепь и спускал только на ночь, чтобы он смог где-нибудь подхарчиться.
Сытый, Жулик теперь был обеспокоен, озабочен лишь тем, как ему отправиться в путешествие вместе с нами. Что это за путешествие, его мало интересовало: любое из них для собаки – великий праздник.
– Папанька, давай возьмем его t собой, – попросил я, не выдержав собачьих просящих глаз, устремленных теперь уж на одного меня с верой и надеждой.
– Порвут его кобели в Малой Екатериновке, их там чертова пропасть, и каждый величиною с доброго волка. Да и по дороге на него будут набрасываться. Решай сам.
Я задумался. Беспокойство мое передалось, видно, собаке. Жулик задрожал и заскулил.
– А мы в телегу его к себе возьмем, когда будем проезжать через Панциревку, Шклово и Грязнуху, – сказал я, прямо-таки просияв от этой пришедшей вдруг в мою голову счастливой мысли.
– Что ж. Пожалуй.
По тону, с каким были сказаны эти слова, Жулик тотчас же понял, что дело его выиграно, и, не дожидаясь, когда мы выедем, первым выскочил за ворота, сделал несколько нетерпеливых пробежек метров на сто вперед и обратно, облаял для порядку всё четыре стороны, а заодно и нас – за то, что мы зачем-то медлили с выездом, хотя вроде бы давно были готовы к нему. А медлили мы потому, что мать забыла достать из сундука мой пионерский костюм, в котором мне очень хотелось объявиться в неведомой Екатериновке и покрасоваться перед тамошними ребятишками. Быстро вернувшись, мать сунула его мне под мышку и сейчас же отвернулась, чтобы я не увидел ее заплаканного лица.
Как и ожидалось, первое собачье нападение на Жулика было совершено в Панциревке – из всех, казалось, подворотен одновременно повыскакивали всех мастей и калибров псы и с яростным, захлебывающимся лаем и свирепым рычанием ринулись на нашу повозку, имея на прицеле прежде всего моего верного друга. Жулик, однако, был опытен и хитер и принял со своей стороны нужные меры: как только телега наша въехала в деревню, он нырнул под нее и бежал там, недосягаемый для уже визжащих от бессильной злобы врагов: нам даже не потребовалось брать его к себе. За Панциревкой основная свора отстала, за телегой бежала лишь одна маленькая рыжая собачонка, но, получив от осмелевшего Жулика хорошенькую трепку, и она с плачущим визгом ударилась в бега: для острастки Жулик немного пробежал за ней и затем вернулся, поглядел на нас, ожидая, видно, похвалы, победительно задрав хвост, свивши его большим кренделем. В Шклове и Грязнухе было то же, что и в Панциревке, но и там из всех испытаний Жулик вышел с честью и теперь гонялся то за вспугнутым стрепетом, то за перепелкой, то за дудаком. Степные эти птицы были очень осторожны и не подпускали пса на близкое расстояние. У людей, знать, не хватало сил далеко уходить в степь и охотиться на них. По этой же причине, наверное, сохранилось тут так много сусликов: пестрые живые столбики возникали и мгновенно исчезали и справа, и слева от дороги, отовсюду слышался предупреждающий сусличий посвист, – прислушиваясь к нему, я подумал: «Вот бы куда выехать с бочкой-то! Мы б навыливали их полную телегу!» При этом вспомнилось, что мы, собранные Михаилом Федотовичем в большой отряд, очистили от сусликов все наши поля и выгоны и спасли мясом этих зверьков не один десяток ребят и девчат: последние, правда, поначалу отворачивали свои мордашки, плевались, ни за что не хотели есть сусликов, но голод, как известно, не тетка, он прикажет отведать чего-нибудь и менее съедобного, лягушатины, например, или собачатины. Ванька Жуков уверял (он-де прочитал об этом в какой-то книжке), что во Франции лягушка почитается за самое большое лакомство, а для корейца и китайца собачье мясо – деликатес. Слово «деликатес» Ванька, конечно, не мог произнести правильно, исковеркал его немилосердно, но заменить на русское, близкое по значению, не захотел: у не шибко грамотных людей есть такая непонятная страсть – обязательно ввернуть в свою речь чужое, незнакомое словцо.
«Где сейчас Ванька? – спросил я себя точь-в-точь так же, как тогда, после нашей ссоры. – Что он делает? Почему я не сбегал к нему и не попрощался?»
– Ты что это, сынок приуныл? – спросил отец, заметив, что носишко мой повис, что я пригорюнился.
– Ничего, – ответил еле слышно.
– Скоро приедем. Вон за той горой и Екатериновка.
– А почему ее зовут Малой? – спросил я. – Она что, в самом деле маленькая?
– Нет, село большое. Даже, пожалуй, очень большое для наших краев.
– Почему же – Малая? – допытывался я.
– Бог ее душу знает. Есть еще в нашем районе просто Екатериновка. Может, она и старше и больше этой.
Почти всю дорогу мы ехали молча, и теперь оба обрадовались тому, что разговорились наконец, что нашли хоть какую-то тему для разговора и отогнали неловкость, бывшую на телеге как бы третьим седоком и угнетавшую нас. Необычная, несвойственная натуре отца ласковость, рассчитанная на то, чтобы расположить меня к нему, достигала обратного результата: я еще дальше уходил в себя, настораживался, сжимался в комок, выставив невидимую, но хорошо осязаемую папанькой ежовину. Так было до этой минуты, а сейчас и я оживился: мысленно побранил себя за то, что был всю дорогу бука букой и не отвечал добротой на доброту отца. Теперь-то уж я хорошо знал, что он приезжал в Монастырское не на похороны дедушки (о его смерти папанька узнал позже), а для того, чтобы забрать меня, младшего его сына, «последыша», как называла меня мать, и спасти.
– В Малой Екатериновке тоже голод?
– Голодно, сынок, и там. Но не так, как у нас.
– Люди помирают?
– Бывает, что и помирают. Но поменьше, чем в Монастырском.
– А почему?
– Трудно сказать, сынок. Может быть, люди подружнее, а может быть, там оказалось поменьше таких дураков, как Зубановы, или же таких негодяев и сукиных сынов, как Воронин, – не знаю, Михаил, но в Малой Екатериновке полегче малость.
С горы, на которой мы остановились, чтобы отец заклинил колеса, открылось внизу, по обе стороны широкого оврага, большое село, разделенное этим оврагом как бы на две равные части. Дорога, на которой мы сейчас задержались, круто убегала под гору и в конце смыкалась с деревянным мостом без перил, перекинутым через овраг. Ежели смотреть отсюда, где была сейчас наша телега, мост казался очень узким, и не верилось, что мы сможем проехать по нему. Но когда стали осторожно спускаться (отец держал пегую кобылу под уздцы, хотя колеса не вертелись, а юзили по земле), мост начал постепенно расширяться в моих глазах и оказался в действительности широким настолько, что по нему могли бы проехать сразу три телеги, построенные в один ряд.
Завидя по ту сторону моста собачью стаю, я покликал Жулика, и тот, разбежавшись, вскочил на телегу, устроившись за моей спиной. Очевидно, спина эта показалась ему каменной стеной, за которой можно было чувствовать себя в полной безопасности, потому что Жулик тут же храбро затявкал. Екатериновские собаки ответили ему разноголосым брехом, но, сообразив, что им не достать чужой собаки, быстро примолкли, одна за другой зевнули, высунув аршинной длины языки, и лениво разошлись по своим дворам.
За мостом отец освободил колеса, и через несколько минут мы подкатили к большой, под железною кровлей, избе, должно быть, принадлежавшей кому-то из раскулаченных.
Еще издали увидал я на крыльце молодую полную женщину, которая, скрестивши руки на белом фартуке, смотрела в нашу сторону. «Она!» – мелькнуло в моей голове, и это была последняя мысль, отпечатавшаяся ясно и отчетливо, а все остальные возникали, сменяя одна другую, уже в каком-то нереальном, горячечном состоянии до тех пор, пока среди них. не выделилась, не вскипела одна, сразу же сделавшаяся главной, безраздельно взявшей власть над всем моим существом, хотя и умещалась она в одном коротком слове: «Убегу». Дождусь ночи и убегу, решил я, убегу во что бы то ни стало! Живя с этой минуты одной мыслью, я все остальное делал уже механически. Не помню, как вошли в избу, как сразу же оказались за столом, заваленным едою, как был усажен в красном углу, на самом, значит, почетном месте.
Мельком глянув на женщину, успел-таки приметить, что она, готовясь, похоже, к этой нелегкой для нее встрече, загодя разместила на своем широком, отливающем бронзовой смуглостью лице такую же широченную, неумело скроенную улыбку. Глаза ее будто не принимали никакого участия в этой улыбке, словно бы их и не было вовсе на ее лице. Угощая, Селяниха (это была, конечно, она) вилась надо мною, ворковала что-то, подсовывая к самому моему носу куски белого пшеничного хлеба, сваренное во щах и оттого оглушительно-вкусно пахнущее баранье мясо, подрумяненные пирожки с зеленым луком и яйцами – знала, что ли, проклятущая, что я люблю их до смерти?! От всего этого голова шла кругом, глаза застилались мутью, голодное брюхо требовало, чтобы я поскорее набрасывался на еду и насыщал его.
– Ешь, ешь, Миша, – говорила женщина, чуть касаясь вздыбленных, как на волчонке, моих волос. В словах ее мне слышалось змеиное: «ш-ш-ш».
Отец, угнув голову, хлебал щи и лишь изредка, украдкой взглядывал то на меня, то на свою любушку. Не думаю, чтобы увиденное радовало его: торчавший на моей маковке хохолок яснее ясного мог указать на то, что творилось у меня в душе, а растерянная улыбка на красном с белыми пятнами лице Селянихи, ее то заискивающий (когда глядела на меня), то злобно-укоряющий (когда глядела на отца) взгляд обещал что-то нехорошее впереди.
– Возьми с собою пирожков-то да переоденься в пионерский костюм, в сельсовет пойдем, – сказал отец, видя, что я уже вышел из-за стола и замешкался у двери.
– Я наелся, – ответил я, а про костюм промолчал: с какой это стати я должен наряжаться!
В сельсовете, куда мы пришли, сопровождаемые Жуликом (он не отставал от меня ни на шаг), отец, вообще любивший похвастаться, начал хвастаться теперь мною перед молодым человеком, оказавшимся председателем Кокодиевым. Скованный вязким безразличием к происходящему вокруг, я, однако, подивился голове этого человека. Она у него была так велика, что, казалось, снята с плеч Гулливера и водружена на плечи лилипута: Кокодиев был и мал ростом, и тонок, и думалось невольно, что он должен был бы рухнуть под тяжестью такой головы. Но он вращал ею на короткой шее легко и непринужденно, ощупывая меня со всех сторон быстрющими черными хохлацкими очами.
– Он у меня молодец, – говорил между тем папанька, поворачиваясь лицом к вошедшим в кабинет каким-то другим людям, – его прошлым летом район пионерским костюмом наградил за охрану урожая. Только не захотел надеть его, паршивец. Знать, постеснялся. Стеснительный больно.
– Не в батьку, видно, угодил, – обронил кто-то.
Контора сдержанно засмеялась. Во мне же, усиливаясь и накаляясь, билось одно и то же: «Скорее бы ночь, скорее бы!»
Вечером «у нас» собрались гости: Кокодиев и еще какие-то, почему-то одни мужики. Отец усадил было и меня за стол, но я скоро встал из-за него и направился в комнату, которая в наших местах называется задней, хотя была первой при входе в избу. Передней, или красной, именовалась горница, та, в которой расположились сейчас гости.
– Ты куда это, сынок? – встревожился отец, который угощал водкой других, а сам почему-то не пил.
– Устал. На печку полезу, – буркнул я, исчезая за дверью.
– Ну, ну, отдохни. Умаял, утомил я тебя нонче. – Слов этих я уже не слышал, потому что сначала вышел во двор, проверил, на месте ли Жулик, угостил его мослом, нарочно плохо обглоданным мною, попросил никуда не убегать, а ждать меня, хотя знал, что мог бы этого и не делать: Жулика теперь никакая сила не отгонит от дверей.
Забравшись на печь, я, разумеется, не собирался спать, и ежели через какой-то час стал громко похрапывать, то исключительно для того, чтобы усыпить бдительность отца, который уже несколько раз выходил в заднюю комнату и заглядывал на печь. Не откликаясь на его голос, я чутко прислушивался ко всему, что происходило за дверью, в застолье, боясь больше всего на свете, как бы па-панькины гостечки не засиделись до рассвета: летняя ночь коротка, утренная заря начинает кровенеть сразу же, как увянет заря вечерняя.
Последним, с первыми кочетами, уходил Кокодиев. Он задержался, чтобы обговорить со своим секретарем какие-то особо важные сельсоветские дела, ибо более всего доверял моему отцу, оставлял ему даже гербовую круглую печать, когда уезжал по вызову в район. Отец раза два или три воспользовался этим и по старой, монастырской своей привычке снабдил надлежащими справками каких-то екатериновских мужиков, которым край нужно было покинуть село и податься в город. Кто-то выдал папаньку, и Кокодиев, как ни пытался, не смог выручить его. Но это будет немного позже, в начале следующего 1934 года. А пока что председатель шептался с отцом уже в задней комнате, воспользовавшись тем, что Селяниха осталась в передней прибирать стол.
– Ну, я пиду! – проговорил наконец Кокодиев вполголоса по-украински. – Хлопец твой, вижу, спит.
– Без задних ног, – подтвердил отец, еще раз глянув на печку.
Проводив важного гостя и побеседовав накоротке о чем-то с Жуликом, отец вернулся, накинул изнутри крючок и на цыпочках пробрался в горницу.
Я дождался, когда там все стихло и сквозь щель уже не пробивалась тонкая полоска лампового света, сунул за пазуху майку и трусы, тихо слез с печки. Осторожно откинул крючок сперва в избяной, затем в сенной двери и вышел на крыльцо, где меня ожидал Жулик. Он вроде бы знал о тайном моем замысле, потому что заговорщицки сверкнул в темноте своими повеселевшими глазами, собирался было тявкнуть на радостях, но я предупредил его повелительным шепотом: «Тихо, Жулик!»
Вот когда я по-настоящему понял, как же хорошо сделал, что не оставил Жулика дома, в Монастырском! Не в состоянии сдержать в себе благодарных чувств к четвероногому другу, распираемый их переизбытком, я чмокнул его в мокрый холодный нос, а Жулик в ответ лизнул меня в щеку и глаза, после чего мы выскочили на темную улицу.
Екатериновские собаки спохватились лишь тогда, когда мы миновали мост и вбежали на гору; одна, невидимая во мраке безлунной ночи, погналась было за нами, но и та отстала, пролаяв в последний раз где-то далеко позади.
Без Жулика я, пожалуй, не отважился бы на побег: до Грязнухи версты три дорога шла лесом, а леса в том году полнились худыми слухами.
Мы с Жуликом приближались к середине леса, когда далеко позади на дороге, по которой мы шли, послышался конский топот, стремительно накатывавшийся прямо на нас. Леденящий душу холодок гадюкой вполз под мою рубаху, тугим обручем сжал сердце, а кепка, как живая, поползла вверх, подпираемая вздыбившимися от смертельного страха волосами на моей голове. Может, и не испугался бы так, не омертвел бы в ужасе, если б смог в ту минуту обратить внимание на своего спутника и защитника – на Жулика. Пес должен был бы тоже вздыбить шерсть на своем загривке и залаять на скакавшего вслед за нами всадника, а Жулик молчал. Больше того, он вилял хвостом, и кончик хвоста больно ударял меня по голой икре, усеянной цыпками с самой еще весны.
Настигнув нас, всадник осадил коня, – и только теперь я разглядел, что конь был пегим, – и сейчас же услышал голос отца:
– Что ты наделал, негодяй?.. А?.. С ума можно сойти! Как тебя это угораздило, ну?..
Я молчал, прижавшись к дереву и как бы ища в нем защиты. Отец слез с лошади, подошел ко мне:
– А ну полезай на пегого! Живо!
– Не полезу! – закричал я прямо в его лицо, закричал так отчаянно, что отец испугался и, верно, понял, что вернуть меня обратно в Екатериновку ему не удастся, а ежели и удастся, то я все равно убегу не в эту, так в следующую ночь.
– Что же ты делаешь со мной, сынок? – говорил он, уже чуть не плача. – Хоть утра бы дождался. Сбедишь ведь ты себя по дороге ночью-то. Слышал, поди, что говорят люди про эти места?.. Может, все-таки вернешься?
– Не вернусь, папанька. Ни за что не вернусь!..
– Ну, ну… Зачем же кричать так!.. Воля твоя, ты теперь не маленький. Ступай, сынок. Только знаешь что… – он помолчал, трудно дыша, попросил униженно: – Матери-то не сказывай… Нашей беде не поможешь, а ее сгубишь, убьешь совсем. Так что…
– Не скажу, – пообещал я твердо.
– Спасибо, сынок, – отец сунул в единственный мой карман несколько бумажек, – матери передай. А сейчас садись все-таки на лошадь, вывезу тебя хоть из лесу…
– Не надо. Я так…
Я боялся, что отец обманет: посадит на коня и умчит в Малую Екатериновку.
– Ну, прощай, Миша, не суди строго папаньку, – отец прижал меня к груди своей, неловко ткнулся несколько раз в мою щеку мокрыми жесткими усами и легонько подтолкнул в спину: – Ступай.
Ни я, ни он не знали в ту минуту, что виделись в последний раз.