bannerbannerbanner
Драчуны

Михаил Алексеев
Драчуны

15

Самая тяжкая пора была не в июне, а в первые весенние месяцы: в марте и апреле, когда все погреба и все сусеки начисто опустели, а земля лежала еще под снегом, и ни животные, ни люди не могли выйти на подножный корм. Животных-то почти не осталось (разве что кое-где сохранилась коровенка, одна на несколько семей), а люди, те, что могли еще как-то двигаться, разбредались по всем окрестным селам и деревням в поисках не то что куска хлеба, но хотя бы картофелины, хотя бы плитки жмыха или горсти отрубей, из которых, смешавши с картофельной шелухой или тыквенной кожурой, можно испечь лепешки. По ночам, голодные, выходили и прислушивались – не горгочет ли у кого самодельный жернов, не размалывает ли кто зерно тайно не удалось ли кому увернуться от всепроникающего щупа.

Селение безмолвствовало: его жители, сумевшие уберечь пуд-другой ржи или пшеницы, были крайне осторожны, уходили со своими жерновами под землю в самом прямом смысле, некоторые с этой целью углубляли и без того глубокие погреба, проделывали в них боковые ниши и там, при светильничке, пускали в дело свою мельничку, которая при таких обстоятельствах не могла уж подать наружу своего голоса. Какой-то из мужиков (сказывают, что Карпушка) набрел в Баланде, возле водочного завода, на огромную яму, натолкнувшись на нее сперва ноздрями, всегда расширившимися и пульсирующими у голодного человека: по ноздрям этим шибко ударило таким зловонием, что у мужика помутилось в голове. Тем не менее, вздернув голову и потягивая по-собачьи воздух, мужичок подстегнул себя и в несколько минут оказался на краю пропасти: в котловане колобродила барда. С десяток мужиков, баб и подростков, толкаясь, черпали из него (кто ведром, кто большим ковшом, кто чем) содержимое и накладывали в мешки. Карпушка наполнил свой мешок по завязку и, взгромоздив его на двухколесную тележку (теперь такими тележками в нашем селе обзавелись решительно все), перекрестясь, повез его домой, за семнадцать верст от Баланды. Мешок был вроде бы живым, пыхтел за спиною Карпушки, ухватившего руками две малые оглобельки, отдувался и оставлял за собой вонючий след.

По следу ли этому, по слухам ли, докатившимся до села тем же путем, но на другой день в Баланду потянулась длинная вереница тележек, а неделю позже по этой дороге можно было пройти не иначе как зажавши крепко нос. Степашок Тверсков, не осилив своего возка, угас на полпути к Монастырскому, успев, однако, подложить под голову мокрый, зыбившийся, как подушка, мешок с бардою: хотел, видно, передохнуть – прилег, да и не встал более. На обратном пути Федот Ефремов уложил его в свою тележку и привез в село вместе со своим мешком. Подкативши возок к сельсоветскому крыльцу, крикнул, чтобы слышали там, за открытыми настежь дверями:

– Глянь, Воронин, на свою работу! Утопить бы тебя в балан-динской яме, да вот беда: дерьмо в дерьме не тонет!

Федот и сам не знал, какой черт дернул его за язык, чтобы проорать слова, за которые ему не сносить бы головы; на счастье мужика, Воронина не было уже в конторе: срочно вызванный в район, он ускакал туда, чтобы уж никогда не появляться в нашем селе. Выскочивший на улицу Степан Лукьянович (хитрющий этот двуногий лис умудрился сохранить себя и при грозном Воронине) с превеликим удовольствием сообщил Федоту эту новость.

– Взяли, значит, за ж… голубчика! Давно пора!

– Пора, пора, Федотушка!.. Он уж, Воронин то есть, и до твоего брательника, Егор Михалыча, добирался. И его считал кулацким агентом. Сняли Егория с бригадиров, а кто настоял?.. Не знаешь?

– Неужто и тут Воронин?

– Он самый!..– охотно подтвердил Степан Лукьянович и только сейчас увидел мертвого Степашка. Умолк, смущенный. – Где ты подобрал беднягу?

– На баландинской дороге. Там таких вешек счас многонько, Лукьяныч!

– Куда ж ты теперь его? – секретарь указал на покойника.

– Аксинье отвезу. То-то «обрадую» бабу да их детишек…

– Н-да-а-а, – вздохнул Степан Лукьянович, который планировал было увязаться за Федотом и получить вознаграждение за добрую весть, выложенную им минутами раньше изобретателю «золотой жилки». Поняв, что Федоту теперь не до гостей, поспешил объявить: – Помог бы тебе, Михалыч, да неколи: с минуты на минуту и меня могут покликать в район в качестве свидетеля.

– Ну, ну, – вроде бы согласился Федот, а про себя решил: «Боится, плут, Аксиньиного воя, вот и нырнул в свою нору, сурок несчастный. Не мешало бы и его подержать за мягкое место в районе. Будь на то моя воля, я б их…»

На том и остановил свои мысли, поскольку и сам не знал, что бы сделал с нарушителями советских законов, какую бы кару определил для них. Приблизившись к дому Степашка, поднял на руки почти невесомое тело и, избегая устремленных на него и расширившихся в ужасе многих глаз, положил его прямо на стол под образами. Торопливо перекрестившись, выскочил на улицу и без оглядки покатил тележку в сторону своего дома. Не слышал ни вопля, несшегося из Степашковой хижины, ни крика Мишки, хотевшего справиться, где Федот подобрал их несчастного отца, не чувствовал, что истлевшая цигарка давно уж обжигает ему, Федоту, губы. Душевных и физических запасов его хватило еще на то, чтобы довезти свой страшный груз до села, послать проклятия исчезнувшему вдруг Воронину, переброситься десятком слов с Лукьянычем, затем сделать, может быть, самое трудное, самое тяжкое – внести Степашка в его избу, – на большее сил уже не хватило. Так и не отозвался на Мишкин крик, так и не оглянулся. «Прости, сынок, не могу боле. Силов моих нету!» – прошептал про себя.

Не помню, чтобы барда спасла кого-нибудь от голодной смерти. Карпушка, который первый обнаружил ее, уцелел, но и то лишь потому, что, как он сам свидетельствовал, «душа не приняла» вонючей мерзости, вывернулась, по его же словам, «аж наизнанку»: умная у мужика душа, ничего не скажешь; окажись она всеядной, валяться бы Карпу Ивановичу на «дороге смерти», как вскоре нарекли люди проселок от Монастырского до Баланды. «Пойду, однако, и я на Голгофу!» – сообщил своей наполовину убавившейся семье бывший моряк и внештатный школьный «лехтор» Иван Гаврилович Варламов, сделавшийся по случаю голода совершенным трезвенником. Ушел с мешком к роковой яме, нахлебался барды, кажется, даже не без удовольствия, потому что барда, помимо прочих отвратных запахов, хранила в себе малую толику и запаха сивушного, от которого душа Гаврилыча ни в какие веки не отворачивалась, а, напротив, принимала его с радостью, ибо давно с ним породнилась. Этот со своим мешком не выбрался даже на «голгофную» дорогу, а шмякнулся на окраине Баланды; кто-то из сердобольных местных жителей отнес мертвого Ивана Гавриловича в ближайшую канаву и присыпал там землей; никто потом и не попытался отыскать его могилу – не один Варламов исчезал бесследно в том году.

Федот Ефремов, как и Карпушка, уцелел. Положив в рот ложку барды, он сейчас же выплюнул ее и, вытерев ослезившиеся глаза, изрек:

– Пущай уж, когда помру, червяки поедают меня снаружи, а не так… ищо живого – изнутри…

Он вынес мешок из сеней, ушел подальше на зады, вырыл там яму. Утрамбовал ногами землю, сказал, обращаясь к закопанной гадости:

– Чтоб и духу твоего не было!

Но дух барды был столь устойчив и напорист, что еще долго давал знать о себе, вырываясь из-под земли и преследуя носы и самого Федота, и его жены, и дочерей, стоило им лишь выйти на огород.

Не воспользовался Федот Михайлович и припрятанным зерном: кто-то из односельчан «случайно» набрел на потайной клад и, не опасаясь теперь Воронина, упредил Ефремова на одну ночь и перетаскал зерно к себе домой. Другой бы на месте Федота впал в отчаяние, повесил бы голову, выбился бы окончательно из житейской колеи, но такое могло случиться с кем угодно, но только не с Федотом Ефремовым. Этот же, обнаружив кражу, спокойно вернулся домой, уселся у порога собственной избы, будто чужой, и подложил ногу под тощий свой зад, не спеша сооружая «козью ножку» размеров неправдоподобно великих. Он начинял ее «золотою жилкой» минут этак десять, тщательно склеивал, призвав на помощь пальцам и влажный язык. Закурив наконец, глубоко, до удушливого кашля затянувшись, неожиданно расхохотался. Не понимая, в чем дело, жена и дочери (их у Федота две) глядели на главу семьи со страхом.

– Что с тобой, отец?.. Ты, родимый, не того… не рехнулся, случаем? – спросила хозяйка, шаря по лицу мужа испуганными глазами.

– Нет, мать, – ответил Федот, не успевший убрать ухмылки, – не только не рехнулся, а даже поумнел. Проучили меня, хозяюшка, как рассукиного сына!

– Господи, да что же с тобой исделали?.. Кто?

Но Федот не пожелал добавлять что-либо к уже сказанному.

Встревоженная, пожимая плечами в недоумении, жена удалилась за печную перегородку, к своим ухватам и чугунам, многие из которых были у нее как бы безработными, давно стояли и в углу, и на шестке без дела, без применения. В ведерном, самом большом чугуне еще согревались помои, сдобренные картофельной шелухой, – это для коровы, ставшей единственной кормилицей не только для Федотовой семьи, но и для многих ее родственников. «Наша спасительница!» – скажет о ней Федот на рубеже тридцать четвертого года, положившего предел людским страданиям, энергично взявшегося врачевать раны, ликвидировать наследие, оставленное для него лютым предшественником.

Сейчас же младшая дочь Федота, Паня, сидела на печи, плотно прижавшись к десятилетней няньке, к старшей своей сестрице Вере, которая ласкала ее головку совсем по-взрослому, так же точно, как это делала мать. При этом Вера напевала какую-то песенку, вроде бы даже колыбельную. Убаюканная ее мурлыканьем, Паня позабыла на время про ропчущий свой желудок и тихо заснула. Высвободив осторожно из-под ее отяжелевшей теплой головы свои коленки, старшая спустилась на пол: надо было помогать матери в поисках какой-то еды, бежать на луга или на Вонючую поляну за конским щавелем, за чернобылом, за кореньями разными – все это мать употребит в пищу.

 

– Поосторожней будь, доченька, – напутствовала ее мать, – люди сказывают: разбойники, вишь, в лесу-то нашем объявились, не ровен час…

– А я, мам, чай, не одна пойду – с подругами!

– Ну, ну, иди, ступай, моя золотая. Гляди только…

Вера действительно выходила в лес, на луга, на поляны – во все другие места, где водились съедобные травы, – не одна. У нее были подруги: двоюродные сестры, Марфа и Надя Ефремовы, Катька Леснова, самая, как известно, отчаянная девчонка, Полюшка Полякова, одна из старших сестер Миши Тверскова, и с десяток других с Хутора и Непочетовки. Но, собравшись в большую стаю, девчата вряд ли отважились бы выйти на подножный корм без нашего рыцарского прикрытия. С нами, ребятишками, они забирались в самые глухоманные углы леса, на самые отдаленные поляны, куда еще не дотягивалась ни одна голодная рука, где конский щавель, косматки, дягиль, бор-щовки стояли нетронутыми и мы могли набить ими полные сумки.

К этим традиционно употребляемым в пищу растениям мы в широком разнообразии присовокупляли и те, которые до тридцать третьего года считались несъедобными: лебеда (за ней-то нам не надобно ходить далеко, ее разновидность, называемая цыганкой за нарядный, красно-белый цвет листьев, сделалась полновластной хозяйкой всех заброшенных, опустелых дворов и огородов), к лебеде присоединялись корни куги – высушенные и пропущенные через самодельный жернов, они были похожи на пшенную муку, а вот по вкусу ни на что уж не были похожи, потому что не имели решительно никакого вкуса; наши матери, однако, умудрялись замешивать эту «муку» на запаренной лебеде и конском щавеле и испекать для нас нечто создающее иллюзию лепешек. Желудочного сока не хватало, чтобы переварить непереваримое, и дети страдали от запоров, некоторые даже погибали от них, потому что не знали трав, которые можно было бы употребить как слабительное. Мы с Ванькой Жуковым вспомнили – и сделали это как нельзя вовремя – про чакан, который был не только сочен и вкусен, но и позволял нашему брюху сладить со всем, чего бы мы в него ни напичкали: и названные выше лепешки из рыжей, похожей по всем своим качествам, да и по внешности на древесные опилки «муки»; и хлебцы из крахмала, полученного из прошлогодней, вымерзшей зимою, а сейчас высушенной в печке картошки; лук и чеснок дикие, за которыми приходилось бегать аж в Липняги, за десять верст от села, да на Сафоново, которое было еще дальше; рылись мы, как поросята, и в местах, где, по нашим приметам, прошлой осенью была морковь, в надежде отыскать случайно оставшийся корешок, пускай раскисший, пускай утративший всякий вкус – пускай: для нас и он дар божий, и его, обнаружив, мы сейчас же отправляли в рот. Ну а то, что называлось нами чаканом, извлекалось из самой нижней части осоки какой-то особой, не похожей на обычную породы; освобожденная от верхних волокон, эта часть явится твоим загоревшимся от радости очам ослепительно белой, покрытой бисерной россыпью прозрачных капелюшек, которые, стоит лишь откусить кусочек, наполнят твой счастливо-жаждущий рот едва сладимою, с легкою кислинкой влагой. Мы и раньше когда-то лакомились чаканом, а потом как-то подзабыли с нем: отвлекли, знать, другие ребячьи заботы. Может быть, тогда чакан и не казался нам таким уж вкусным – кто знает. Теперь же мы узнали истинную цену ему!

В прежние года многие из нас воспринимали окружающее неосознанно-поэтически. Такие, скажем, как Миша Тверсков, могли вдруг остановиться посреди лесной поляны и, расцветши в тихой улыбке, полуоткрыв рот, долго внимать птичьему разноголосью, угадывать, кому из пернатых принадлежит тот или иной голос, либо считать вслед за невидимой кукушкой свои непрожитые года; девчонка, приметив какой-нибудь цветок, непременно присядет возле него на корточки и начнет скликать подружек, чтобы и они подивились редкостному сочетанию красок на влажном, напоенном росою лепестке этого цветка; они же, девчата, набрав охапки слезок, будут лакомиться ими не раньше, чем вволю налюбуются, наглядятся на темно-бордовое, с зо-лотинкой, их оперение, а то и вовсе не станут поедать, а поместят в нарядный венок.

Теперь же растительный мир представлял для всех нас интерес постольку, поскольку мог быть употреблен в пищу: ни ландыши, прячущиеся в темных, влажных, потайных лесных местах и источавшие тончайший из всех тонкий запах, от которого, бывало, в ноздрях твоих сладко щекотало; ни кувшинки оранжевые, ни лилии, похожие на крохотных белых лебедей, грациозно застывших над водной гладью молчаливых и всегда загадочных омутов красавицы Баланды; ни ивушки плакучие, опустившие свои длинные зеленые косы в реку и моющие их в ней; ни папоротник, напоминающий своих великанов-пращуров лишь очертаниями листьев, которым обычно обрамляется букет собранных в лесу цветов; ни даже одуванчики, успевшие опушиться и готовые от легкого дуновения выпустить на все четыре стороны детей своих на легких прозрачных парашютиках, – ничто из всего этого не привлекало теперь шарящих повсюду глаз, поскольку не было съедобным. Ближайшая практическая цель нашего похода уничтожала в некогда восприимчивой и отзывчивой на красоту душе очарование окружающим, нас уже не могли околдовать ни колдовские видения, ни звуки, ни краски. Мы искали в лесу, на лугах, на полянах, в поле, по берегам рек и в самих реках то, что можно было съесть, испытывая легкое разочарование даже тогда, когда съедобную траву или живность нельзя съесть сразу, сейчас же, в этот вот миг, а требовалось еще какое-то время, чтобы удалить из нее некое зелье.

16

Промысел взрослых отличался от нашего, детского. Отцы семейств знали, что одними травами, сколько их ни пихай в желудок, голода не утолишь, сыт ими не будешь, и поэтому искали еду поувесистее, что ли. За бардой никто теперь не ходил, потому, во-первых, что люди успели убедиться, что она плохая их союзница, что она скорее помощница смерти, а не их, людей, спасительница; во-вторых же, потому, что страшная яма сейчас была обнесена колючей проволокой и доступ к ней наглухо закрыт. И набиравший силу голод заставлял обезумевших людей искать спасения в любом месте, где только оно могло им пригрезиться.

Таким местом в нашем селе оказалось Глинище – большой котлован, образовавшийся при выработке песка и глины, куда теперь сваливали трупы издохших от бескормицы колхозных лошадей. Дольше всех, пожалуй, держалась неприхотливая в еде наша Карюха. В тридцать втором году она успела еще ожеребиться, одарить общий двор Звездочкой, и, чудом уцелевшая, унаследовавшая от матери редкую выносливость, эта Звездочка дожила, говорят, до войны, пережила всю войну, оставив по себе добрую память, поскольку делила поровну все тыловые заботы с женщинами, подростками и стариками. Сдохла, сказывают, Звездочка летом сорок пятого, исполнив до конца свой долг перед людьми.

Мать ее, Карюху, я видел в последний раз весною тридцать третьего в Глинище, куда спустился со своим знаменитым топориком Ванька Жуков, единственный из наших ровесников, кто решился на такое дело. Узнал Карюху по большой стертой подкове, какую я нашел когда-то на полевой дороге, а затем попросил кузнеца Алексея Ивановича Климова, чтобы он «пришпандорил» ее к Карюхиному расплющенному, растрескавшемуся копыту. Слезы сами собой выскочили из моих глаз, когда увидел, как высохшая, жилистая рука Григория Яковлевича Жукова, спустившегося в котлован немного раньше своего младшего сына, ухватилась за ногу лошади, чтобы отсечь ее топором вместе с окороком.

– Дядь Гриша, не нада-а-а! – закричал я отчаянно, но Жуков-старший даже не поднял головы. Засунув мясо в мешок, он с Ваньки-ной помощью взвалил его на себя и, согнувшись, что называется, в три погибели, медленно, со множеством остановок, стал выкарабкиваться наверх.

В конце апреля мужики, сохранившие в себе кое-какую силенку, дружно устремились в поля, к сеялкам. Понять их было нетрудно, можно даже сказать – легче легкого: представлялась долгожданная возможность поживиться семенным зерном, отборной пшеницей; как там ни сторожи, не следи бригадир, но разве уследишь, разве поймаешь момент, когда голодный сеятель бросит себе в рот или в карман горсть зерна?! А ежели и увидишь, хватит ли у тебя духу остановить человека, поймать за руку и наказать?.. Насыщаясь, люди не знали, что сами наказывали себя лютым образом: семена-то были протравлены формалином – так спасали их от невидимых глазу паразитов. Последствием было то, что многие мужики обезножели одни слегли, не в силах передвигаться, другие хоть и передвигались, но переставляли отекшие, покрывшиеся струпьями в подошвах ноги по-слоновьи; улика была явная и неопровержимая, ею тотчас воспользовался бы Воронин, доживи он в селе до этих дней. Некоторые заполучили такую беду и не побывав в поле: угостились пшеничным хлебцем, испеченным моим дядей Петрухой на колхозной хлебопекарне, для которой была использована большущая, в пол-избы, печь в доме раскулаченного и высланного Якова Крутякова. Не довольствуясь тем, что ему было отпущено с колхозного склада (отпущено же было с «гулькин нос», да и то каких-то отходов), пекарь изловчился раздобыть и размолоть несколько пудов семенной пшеницы: уж очень ему хотелось отличиться и поддержать колхозников в самую трудную пору! Отведал того хлебца и сам, и теперь тоже ходил по селу враскоря-ку, с опухшим и черным, как чугун, лицом.

Прилет грачей так же, как скворцов и жаворонков, всегда приносил с собой освежающее и просветляющее душу праздничное возбуждение; с их шумным граем, вознею над старыми гнездами, важным расхаживанием по начинавшим чернеть дорогам, копошеньем в навозных кучах, возвышавшихся когда-то во всех дворах, как бы начинался и новый круг жизни, а в жилах твоих – новое, ускоренное кровообращение.

– Грачи прилетели! – объявит радостно тот, кто первым их увидит.

Услышавшие это обязательно улыбнутся – просторно и ясно.

В год, которому отведены эти скорбные страницы, прилет грачей был встречен иначе. Люди быстро сообразили, что грачиное мясо может отвратить от них голодную смерть. Голуби за долгую зиму были все до единого постреляны, переловлены и съедены. Теперь можно взяться и за грачей: не было только ни у кого ни пороху, ни дроби – все израсходовали. Впрочем, дробь-то можно было бы нарубить из проволоки, накатать, положив сковороду на сковороду, но зачем она, дробь, без пороху?! Нужно было что-то придумать другое.

Меня надразумил бывший волчатник, а теперь медленно умирающий и, кажется, примирившийся с приближающимся к нему неотвратимым концом Сергей Андреевич Звонарев, мой, значит, дядя по материной линии. Войдя в избу и отдышавшись у порога, он поднял глаза, отыскал ими меня на печи, попросил:

– А ну-ка, Михаил, сбегай во двор и принеси две толстые соломинки.

– А зачем они тебе, дядь Сережа?

– А ты не спрашивай. Делай, что тебе говорят! – прохрипел старик сердито.

Приказание было выполнено в одну минуту. Теперь в руках знаменитого охотника оказались две толстые суставчатые соломины. Он повертел их перед своими глазами, как бы оценивая; удовлетворившись, бормотнул что-то себе под нос, попросил, обратившись уже к моей матери:

– Фросинья, отмотай-ка с клубка суровую нитку, да подлиннее. Нитка была подана, и дядя Сергей принялся мастерить силок.

При этом он потребовал от меня, чтобы я не спускал с него глаз и перенял нехитрое это «рукомесло». Сперва старик выравнял соломинки, чтобы ни одна из них не была длиннее другой хотя бы на миллиметр; затем скрестил, потом согнул на месте скрещения так, что четыре конца встали под острым углом на одинаковом друг от дружки расстоянии; а чтоб соломинки не отскочили, связал их ниткой в месте скрещения. Верхние концы соломинок старик легонько надрезал перочинным ножичком, пропустил сквозь них нитку в виде большой петли, которая чрезвычайно легко соскальзывала, если поддеть нитку в любом месте снизу вверх.

– Ну, а теперь, Фросинья, глянь, пошарь там: не осталось ли где хлебного кусочка… Нету, говоришь?.. Понятно… у кого он теперь есть, тот кусок!.. Ну, може, картофелина вареная?.. И этого нет?.. Вот беда!.. Ну, отрежь ломтик свеклы, – дядя Сергей потянул широким, темно-синим носом, похожим на раздавленную черносливину, воздух, – слышу, что свекла-то у тебя найдется. Хошь, сам укажу, где она хоронится. Можа, сама-то ты забыла… Давай ее сюда, мать, не скупись. «Курятину» получишь взамен!..

Ломтик свеклы был привязан к месту изгиба. Приметив возле печки полуобгоревший черенок от кочерги, Сергей Андреевич привязал к нему провздетый сквозь кольцо единственный теперь конец нитки.

– Пошли, сынок, во двор, – позвал он меня.

Во дворе он приказал мне взобраться на крышу сарая и положить ловушку так, чтобы ее рога слились с соломенной крышей, а на виду оставалась лишь приманка.

– Бочком, бочком положи! – советовал охотник снизу. Когда я сделал все так, как он говорил, и спустился на землю, мы вернулись в сени и сквозь дырявую их стену начали наблюдение.

 

Очень скоро объявились грачи. Одни из них расхаживали по двору, выискивая что-то там; другие исследовали небольшую навозную кучу, производимую теперь единственным животным на нашем дворе – старой Рыжонкой, которая, на беду нашу, встретилась с женихом что-то уж очень поздно и теперь отелится лишь летом, где-то к концу июня. Только один грач, по-видимому, еще с воздуха приметил кусочек свеклы на сарае и, боясь, что его могут упредить, почти камнем упал на приманку, упал и тотчас же затрепыхался, накинув на себя петлю.

– Понял? – улыбнулся старик, выходя их сеней. – Теперича сам будь добытчиком. Отец-то, слышь, совсем позабыл про вас, а братьям твоим недосуг гоняться за грачами, трудодни, палочки для вас зарабатывают. А палочками сыт не будешь. Так что действуй, лови этих крылатых горлопанов, их всех не переловишь!..

Сказав это и пошлепав меня по щеке, дядя Сергей ушел, а я, высвободивши птицу из силка, упрятав ее, обезглавленную, в ларь, в котором когда-то хранилась мука, со всех ног ударился к Ваньке Жукову, чтобы и для него изготовить несколько соломенных силков. С того дня мы охотились на грачей вместе и увлеклись настолько, что забывали про все на свете, даже про голодный желудок, который обычно не давал забывать о нем ни на минуту.

Ну, а что же с дядей Сергеем?

Научивши нас новому промыслу, оказавшемуся неплохим подспорьем вконец было отощавшему столу, сам старый охотник почему-то не занимался им. Может быть, потому, что утратил всякий интерес к жизни? Да и что могло поддерживать в нем этот интерес, если человек лишился самого главного для него – возможности выйти в метельную, пуржистую пору в степь на широченных своих лыжах и побродить по ней, выслеживая зверя, в яростной схватке со снежной колючей за-метью и, как в награду за смелость и выдержку, в конце концов испытать ни с каким другим не сравнимое волнение, когда твои глаза в упор повстречаются с холодным, проникающим в самую душу, пронзающим тебя насквозь взглядом матерого волка?.. Отними у человека главное дело его жизни – и он сразу же начнет угасать: сперва духовно, а потом и физически. Это уже известно.

Дядя Сергей умер через несколько дней после того, как научил меня – а я Ваньку – ловить грачей с помощью нехитрого приспособления. И его смерть была мало кем замечена, как и множество других смертей.

Бывает, что чувство самосохранения оказывается сильнее всяких иных чувств, но в нашем товариществе оно не заглушило, не подавило желание прийти друг другу на выручку. Этим только и можно объяснить, что в очень малый срок мы научили изготовлять необычные соломенные силки для ловли грачей и Гриньку Музыкина, и Кольку Полякова, и Петеньку-Утопленника, и Яньку Рубцова, и Миньку Архипова, и Ваську Мягкова, и Федьку Пчелинцева, и, конечно же, в первую очередь Мишу Тверскова, оказавшегося главою многочисленного семейства. Что он только не делал, в какие углы не заглядывал, чтобы спасти сестер и мать от голодной смерти! Долгими зимними ночами, коченея, выслеживал зайца в огороде, ставил маленькие капканы на хомяков у себя под полом, а то и на крыс, выдавая их потом, когда снимал шкурку, за «карбушев», то есть все за тех же хомяков; с помощью рогаток добывал голубей, сорок и даже воробьев; на что уж хитры вороны, но и те нередко были поражаемы Мишиной рогаткой. Весною, едва с полей сошел снег, Миша уходил на целый день туда, где в предполье, за ветряными мельницами, давно уж не размахивающими своими драными крылами, появились первые живые столбики сусликов, пробудившихся от зимней спячки: Миша выливал их водою и, укладывая в ученическую сумку, приносил домой. Мясо шло в еду, а шкурки, снятые мешочком, распяливались на рогульке, высушивались, выделывались самим же Мишкой и затем сбывались заезжим татарам за разную нужную в доме мелочь, главным же образом – за удильные крючки. И к ужению рыбы Миша приступил первым, но в пока что мутной воде вопреки пословице рыба ловилась плохо, потому что не видела наживки: известная поговорка основывалась на другой снасти, на бредне или наметке, но никак уж не на удочке.

Первым же Миша начал и другой подводный промысел, оказавшийся спасительным для одной, во всяком случае, младшей его сестренки Дуняшки и для матери, но, увы, не для него самого: единственный сын покойного уж теперь Степашка, как только вода малость угрелась на солнце, приступил к собиранию ракушек в Баланде, на Старице, на Грачевой речке и даже на Медведице. Содержимое шло в суп, поедалось и сырым, живьем («На зубах вот только попискивает», – сетовал сам ловец), а раковины высыпались перед домом, под окном. Скоро не только перед Степашковым жилищем, но под окнами многих изб стали быстро вырастать горы ракушек. Их несли теперь в мокрых мешках все, кто только мог. К середине июня иссякли и реки: за весь день Миша, например, при всем его усердии мог отыскать не более десятка ракушек и возвращался домой почти с пустым мешком, синий от холода и голода. Возвращаясь, он нередко видел Дуняшку на вершине горы из ракушек; грязным ноготком девочка выковыривала остатки, сохранившиеся в створках моллюскова домика. Миша подхватывал сестру на руки и, воющую, визжащую, кусающую ему руки, уносил в избу и там падал вниз лицом на пол, сотрясаясь от сдерживаемого изо всех сил рыдания. Старшие сестры были на поле, на прополке колхозных посевов, а там для них варили ржаные колючие галушки, так что за тех можно еще быть спокойным. А мать, а Дуняшку надобно во что бы то ни стало спасти, и, вскочивши на ноги, словно бы кем подстегнутый, Миша вновь бежал на реку.

Ходили за ракушками и мы с Ванькой, но дружок мой что-то очень быстро оставил это занятие: похоже, чужие погреба и чуланы по-прежнему привлекали его больше, чем реки, луга и леса. Видя, что я плохой компаньон для опасного этого промысла, Ванька отыскал себе подходящего напарника в лице Гриньки Музыкина, и они совершенно естественно и очень скоро отдалились от нас, – так что встречи мои с Ванькой случались все реже и реже.

В последний раз я видел Ваньку и Гриньку возле нашего дома после похорон деда, когда, прослышав, что к нам из Малой Екатериновки приехал отец, что он привез «полный аж воз» муки и мяса, чтобы помянуть старика как следует, к подворью нашему стеклось чуть ли не полсела. Знакомые лица были для меня и друг для друга неузнаваемы: голод хорошо потрудился, чтобы сделать над ними эту «пластическую операцию». Я мог бы увидеть Ваньку и на кладбище, да мать оставила меня в доме сторожить приготовленную для поминок еду. Позже узнал, что к глубокой могиле, приготовленной для дедушки, отовсюду потянулись тележки с умершими. Не имея сил вырыть хотя бы неглубокую ямку, люди просили, умоляли моего отца, чтобы он разрешил положить покойника в дедову могилу. Могильщики приступили было к закапыванию могилы, те, что были рядом, успели уже бросить по щепотке земли в нее, когда братья Жуковы, Федька и Ванька, привезли на тележке Григория Яковлевича. Для него, также обернутого тряпьем, отыскалось местечко в самом верхнем ряду. Дядя Петруха, черный, как головешка, поглядел в лицо хуторянина, набрал полную грудь воздуха и с шумом, с хрипом выдохнул его, вымолвив чуть слышно:

– Так-то вот, Григорий… А мы, дураки, ссорились-бранились. Можа, рядышком придется лежать… Эх, драчуны, драчуны!

Стоявший за его спиной Федот подал и свой голос:

– Там-то уж вы помиритесь окончательно, накалякаетесь вволюшку, никто вам не помешает. Можа, и меня возьмете в свою компанию, а?

– Нужон ты им, такой болтун! – отозвался откуда-то Карпушка.

– Зато ты не болтун, – осерчал Федот Михайлович, – словесный твой понос ничем уж не остановишь!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru