Вот кому еще в чужом пиру досталось одно похмелье – это нашим верным псам, моему Жулику и Ванькиному Полкану. Ничего не подозревая поначалу, они какое-то время по старой привычке продолжали «гащивать» друг у друга, пока их не угостили так, что Жулик вернулся домой на трех ногах, а Полкан хоть и на всех четырех, но сильно охромевших. Зализав полученные раны и исцелившись, собаки скоро сообразили, в чем тут дело, и, недолго думая, затеяли яростные драки между собой, при этом рвали друг дружку так, что на месте схватки Полкан оставлял клочья белой шерсти, а Жулик – черной. Затем, как им и полагалось, Жулик и Полкан стали помогать молодым хозяевам, когда между ними начиналась очередная драка, отчего наша одежда нередко страдала, что, конечно, было горше всего. Увидя как-то, что с тыльной стороны мой полушубок располосован сверху донизу, отец сперва высек меня, а потом учинил допрос, выясняя, где и кто меня так разделал. Выяснив наконец (хотя я долго держался, не выдавая Полкана), пришел прямо к Жуковым и строго-настрого предупредил главу семейства:
– Ну вот что, Григорий, я долго терпел… А теперь с меня хватит, довольно… Или ты сам повесишь своего паршивого пса и выпорешь как следует Ваньку, или это же самое сделаю за тебя я!..
– Што, што?..– Григорий Яковлевич побагровел. – Ишь ты какой ретивый!.. Ежели ты торчишь в сельском Совете, так думаешь, што тебе все и дозволено?.. А вот этого не хошь? – и, быстро приблизившись к папаньке, Жуков-старший поднес к самому его носу обидную фигуру, сотворенную из трех обкуренных пальцев. Небритые щеки его (он был один в избе) недобро взбугрились и заходили. – Попробуй только тронь!.. Ты, што ж, Миколай, думашь, что у вашего паршивого Жулика зубы не такие же вострые?.. Поглядел бы, што он исделал с Ванюшкиными портками!..
– Ты хочешь сказать, что теперь мы квиты? – папанька усмехнулся в свои рыжие усы, упрятав заодно в них и свою неловкость.
– Это самое я и хотел сказать, – подтвердил Григорий Яковлевич, медленно остывая.
– Ну и шкеты, прибавили нам заботушки! – сказал мой отец, идя на попятную.
– Невелика печаль. Пороть их надо почаще.
Сказав это, хозяин дома отошел к печке, отдернул над судной лавкой занавесь, где у него стояла опорожненная лишь на одну треть литровая посудина:
– Давай-ка, Миколай, поправимся маненько. Ты, я вижу, с похмелья.
– Был грех. Вчерась с мельником, – признался отец, подсаживаясь к столу и лаская глазами наполняемый мутноватой жидкостью граненый стакан.
Расстались они вроде бы дружески. Вернувшись домой, отец подбросил мне еще парочку «горячих» и спокойно отправился на службу. И уже там, в конторе, изготавливая для Григория Яковлевича какую-то справку, он вдруг нахмурился, поняв со всей очевидностью, что потерпел от него сокрушительное поражение, что поднесенная к самому носу «дуля» пахла не больно хорошо, и была она не что иное, как оскорбление его, секретаря сельского Совета, достоинства. Клацнув по-собачьи зубами, отец в клочья разорвал бумажку, пробормотав вслух: «Хрен тебе, а не справка! Заплатишь еще – ничего с тобой не сделается. Другой раз будешь умнее! Я те покажу такую „дулю“, что век помнить будешь!»
Нехорошие чувства к Жукову возродились вновь и упрятались еще глубже. Оставалось только ждать, где, когда и как эти чувства проявятся. Отраженно они, кажется, уже и проявились.
Приехав однажды на свое гумно за кормами, дядя Петруха, старший брат папаньки, войдя в ригу, заприметил что-то неладное. Долго изучал глазами кучу овсяной соломы, которую приберегал к посевной, потому что по питательности она приравнивалась чуть ли не к степному сену. Петру Михайловичу показалось, что куча эта малость поубавилась и оправлена не так аккуратно, как делал он сам. Чьи-то руки «погрелись» возле нее, решил дядя Петруха. И, чтобы окончательно утвердиться в этом, тщательно осмотрел замок. Да, так оно и есть: кто-то ковырялся в замочной скважине гвоздем, это было видно по свежей зазубринке.
«Гришкина работа. Аль его щенков, – ворохнулось в голове, и мужик помертвел от другой мысли, которая пришла сразу же вслед за этой. – А ить они, разбойники, могут и „красного петуха“ подпустить. Свезешь летом снопы на ток, подкрадутся ночью, чирк спичкой – и готово, начнет полыхать… Пустят по миру, проклятые…»
Чернее самой черной тучи было теперь на душе веселого в общем-то мужика, которого звали тятей не только шестеро его собственных сыновей и дочерей, но и мы, его племянники и племянницы. Свой отец для нас был папанькой, а Петр Михайлович – тятей. Старшие рассказывали, что случилось это в гражданскую войну. Раненный под Царицыном, Петр Михайлович первым из своих братьев вернулся домой. Завидя отца, его ребятишки закричали: «Тятя, тятя пришел!» И поскольку все мы жили тогда под одной дедушкиной крышей, сестра моя и два старших брата, Санька и Ленька, тоже закричали: «Тятя, тятя!» С этой минуты и до самой его смерти (в голодном тридцать третьем году) он и оставался для всех детей общим тятей. У младшего его брата, моего дяди Пашки, дочери родились много позже, но и для них дядя Петруха сделался тятей. Да он и был им если не по крови, то по доброте, по ласковости своего сердца, у которого часто грелись, точно у теплого очага, все мы, его племянники и племянницы.
Теперь же и в этой отзывчивой на чужую боль душе непрошенно поселилось дрянное чувство, рожденное недобрым подозрением. Ему бы, разумному и степенному мужику, заглянуть к Жуковым, благо жили они на одном Хуторе, сказать Григорию Яковлевичу, что так, мол, и так, не твои ли ребятишки «пощупали» из озорства мою овсяную солому, и по тому, как отреагировал бы Григорий, все бы и прояснилось, так оно или не так. Нет же! Держит человек камень – и не за пазухой держит, а в самом аж сердце, что по-страшнее.
Между тем ни Григорий Жуков, ни его сыновья-«разбойники» вовсе и не думали наведываться в чужую ригу, хотя она и стояла на Больших гумнах по соседству с ихней. Овсяную солому действительно «щупали», но это делали руки не совсем чужие. Они принадлежали плутоватому и избалованному сызмальства дяде Пашке, родному братцу Петра Михайловича, решившему таким способом сэкономить собственный корм, которого по лености своей он заготовил лишь на ползимы. И по иронии судьбы, по злой ее гримасе, о тяжком подозрении (нелегко носить такой груз в душе) дядя Петруха раньше всех поведал не моему отцу, не дедушке Михайле, не кому-нибудь еще, а именно дяде Пашке, отправившись к нему прямо с Больших гумен. Тому бы признаться во всем, обратить все в шутку, но он не сделал этого, а только еще глубже вогнал кровоточащую занозу в доброе, бесхитростное сердце старшего брата.
– А кто ж еще? – без малейшего колебания воскликнул чернобородый плут. – Жучкины и есть. Кому еще и быть! Их работа. От них, сволочей, Хутор слезьми исходит. У кого солому, у кого сенца острамок, у кого мякину, у кого еще что, но убязательно утянут с гумна. Это уж известно!
Говоря так, сам дядя Пашка смотрел на Петра Михайловича прямо-таки святыми глазами, а под конец, поместивши на своем грешном челе ловко подделанную картину благородного гнева, сельский этот лицедей совершенно серьезно посоветовал:
– Ну, ты вот что, брательник… Ты энтова Гришку проучи…
– Это как же? – ясные, как у Иисуса Христа, глаза Петра Михайловича испуганно расширились, воззрившись на Павла.
– А вот так… – и, прежде чем изложить свой план, дядя Пашка принялся медленно сооружать цигарку. Долго разминал на донышке ладони махорку, еще дольше слюнявил бумажку, растягивая время, потому что еще не знал, что должен предложить старшому. Наконец придумал что-то, сунул изготовленную «козью ножку» в рот, переместил ее с помощью языка из левого угла рта в правый, заговорил вновь: – Вот что… Не пожалей гривенника, купи с десяток иголок, наведайся в Гришкину ригу и подбрось их ему в мякину… Тоды посмотрим, как он запоет…
– Што ты говоришь, мерзавец?! Ты чему это учишь старшего брата, рассукин сын?.. Чего это ты мне насоветовал, а? Да я тебя задушу вот этими самыми… – задыхаясь от бешенства, всегда добрый и уравновешенный, дядя Петруха зверем кинулся на Павла. Тот, однако, успел перехватить его воздетые к потолку руки и сжал их, точно железными тисками, чуть ниже кистей.
Перетрусив, но стараясь не показать этого, проговорил, зло поигрывая насмешливыми своими глазами:
– А ну, охолонь, охолонь!.. Ишь тебя взорвало!.. Ты зачем ко мне пожаловал?.. За советом?.. Ну так я тебе его дал. Тебе и решать, годится он или нету, – и, видя, что брательник уже трясется как в лихорадке, резко повернул все дело на иной лад: – Ну, ну, что взъерепенился?.. Аль слепой? Не видишь – шучу с тобой. Нужен мне твой Гришка! Пущай хоть всю кучу перетаскает из твоей риги – мне наплевать!..
– Ну и негодяй! – Петр Михайлович как-то обмяк весь, бессильно опустился на лавку, поглубже заглянул брату в глаза и, тяжело, с хрипом в горле вздохнув, посоветовал, в свою очередь: – Ты уж… ты уж того… не шути так боле. Тошнехонько что-то вот тут… – он прижал руку к левой стороне груди, – …от твоих шуток.
И, горбясь по-стариковски, дядя Петруха вышел из дому.
Ночью ему приснилось: он наведался-таки на гумно Жукова и высыпал в кучу овсяной его соломы (не мякины, как советовал Павел) целую горсть иголок, а эти иголки, выскочив из соломы, сперва помельтешили, подобно мотылькам, в воздухе под самой крышей риги, а потом одна за другой возвратились к нему обратно и пробрались за пазуху, вонзившись в тело.
Проснулся дядя Петруха от острой боли под левой лопаткой. Лицо его, точно росою, окинулось капельками пота. Спустивши босые ноги с кровати и свесив голову со спутанной бородой, он долго сидел так, а руки дрожали, словно бы только что подняли огромную тяжесть.
На третий день после встречи с моим отцом Григорий Жуков получил из сельсовета извещение о неуплате какого-то налога. Прочитал бумагу несколько раз кряду и, не веря своим глазам, попросил младшего сына, чтобы прочитал еще и он. Ванька прочел бумагу медленно, с расстановкой, как учила нас Мария Ивановна. Вырвав документ из рук сына, набросив кое-как на плечи полушубок, а на голову кроличий малахай, Григорий Яковлевич помчался в сельский Совет. По дороге репетировал про себя речь, с какою обратится к «этому мошеннику», то есть моему папаньке. Речь, которая хоть и адресовалась должностному лицу, была обильно оснащена словосочетаниями, трудно воспроизводимыми или вовсе не воспроизводимыми на бумаге.
– Ты… ты… что же, мошенник… как: как это не уплатил? – заорал Григорий Яковлевич, ворвавшись в «присутствие» и вздымая руки над столом, за которым, уткнувшись в конторскую книгу, трудился мой отец. – Да ить ты сам, мать твою… ты сам получил из моих рук три красных… У меня свидетели есть!.. Как же тебе не стыдно!.. Пропили мои денежки с мельником!..
– А чего мне стыдиться? Это не я, а ты не уплатил налога, обманул Советскую власть!..– отец только теперь поднял глаза на Жукова. – Если б уплатил, у тебя была бы на то справка. Есть она у тебя?.. Нету?
– Ты же, хохленок, мне ее не выдал! – чуть не плача, заорал мужик. – Не выдал, а теперича…
– Кабы уплатил, выдал бы.
– Ну, Миколай, постой… Я этого так не оставлю! Я те… я те… так твою мать, покажу!
– А вот за то, что угрожаешь властям расправой…
– Какая ты власть! – взорвался Григорий Яковлевич. – Дерьмо ты собачье, а не власть!.. Не собаку бы твою, а тебя Жуликом-то надо бы звать!.. Мишка, а ты чего молчишь? – повернулся вдруг он к Михаилу Сорокину. – Аль не знашь, что никаких недоимок за мною сроду не остается?..
– Откуда мне знать? Я тут человек новый, недавно избранный вами председателем. Так что…
– А-а, черт с вами!.. А ты, хохленок, ищо пожалеешь, что сотворил со мною такое… – И, резко крутнувшись, Григорий Яковлевич почти выбежал на улицу. Там он задерживал каждого встречного и, жестикулируя, что-то рассказывал ему, указывая на сельсоветскую контору.
Думается, что отец пожалел о содеянном им гораздо раньше, чем мог предположить обиженный им мужик, потому что закуривал по ночам не два, а более пяти раз. Не знаю уж, терзался ли совестью или испытывал страх из-за вполне заслуженного им возмездия со стороны Жуковых. А может, все это вместе сделало длинные зимние ночи такими беспокойными, бессонными для нашего родителя? Он явно ожидал, что что-то должно произойти неладное на нашем подворье. Хорошо, ежели эти Жуковы во второй раз переломают ноги Жулику, ну а если они покалечат Карюху перед самой посевной или отравят чем-нито Рыжонку, нашу корову-ведерницу, которая вот-вот должна отелиться? Чего доброго, Ванюшка Жуков может подбросить в наш колодезь дохлую кошку или еще какую-нибудь мерзость – что тогда? Ведь его, чертенка, не изловишь на месте преступления. И что толку, ежли и изловишь: родниковая вода все одно будет испорчена и колодезь придется чистить, а для этого срочно собирать помочь. И кого, окромя Григория Жукова, уговоришь опуститься на его дно, чтобы вычерпывать ил и другой разный хлам, да еще посередь зимы, когда на дворе лютая стужа? Один лишь Григорий Яковлевич согласился бы на такое дело, как это и случалось в прошлые годы. Но теперь-то он не то что в дом, но и ко двору своему на версту не подпустит, – такие-то пироги!
Кольцо за кольцом подымался к потолку дымок от помигивающей во мраке самокрутки моего отца.
Молчаливая и темная, как глухая стена избы, стояла у нашего порога беда и только ждала подходящего момента, чтобы войти в самый дом. Кто приманил, кто накликал ее, черную, на нашу голову?
Никто не задавал себе этого вопроса и не пытался ответить на него.
Жизнь в селе шла своим чередом.
Приближалась весна-красна. Для меня же это самое волнующее время года не наряжалось в свои яркие, согревающие сердце цвета, как было во все прошлые вёсны. А причина все та же: рядом со мною не было Ваньки Жукова. Теперь бы мы с ним уже затеяли самую, первую весеннюю игру – осторожно поснимали бы с крыш хлевов и сараев длиннющие, рубчатые, как бараньи рога, красноватые от старой соломы и все-таки хрустально-прозрачные сосульки, толстые у основания и заостренные книзу и этим напоминающие винтовочные штыки, – поснимали бы, отгрызли бы самые их кончики, полакомились, а потом уж начали, подобно мушкетерам, сражение на этих хрупких, ломающихся от легкого тычка в грудь шпагах. Победителем у нас считался тот, чья сосулька-шпага сохранится дольше и на ее долю придется последний удар. Раскорячив ноги, согнув их чуток в коленках и угрожающе урча, мы прыгали один возле другого, как лягушата, и делали выпад за выпадом, издавая ликующие вопли при удачливом тычке. Надобно было видеть Ваньку Жукова в такое мгновение, он действительно был весь «как божия гроза»: раскрасневшаяся рожица сияла, белые глаза полыхали, в них метались, сверкали молнии. Девятилетний воин что-то выкрикивал, победно размахивал над головой наполовину укороченной сосулькой, падал, поскользнувшись на ледовом крошеве, тут же вскакивал, ловко увертываясь от моих выпадов, и, счастливый, хохотал, когда видел, что я, промахнувшись, кубарем лечу на снег. В этих случаях Ванька ставил победную точку тем, что наступал на распластанное мое тело правой ногой и вопрошал: «Сдаешься?» – «Сдаюсь, сдаюсь!» – отвечал я, и на этом игра в мушкетеров заканчивалась.
Несколькими днями позже, поутру, когда солнышко чуть-чуть оторвется от горизонта и начнет стремительно набирать высоту, облачая все под собой, впереди себя и над собой в ликующие золотые ризы, кто-то из нас первым услышит пение жаворонка. В ослепительной глубине небес не вдруг, не сразу отыщешь глазами крохотный серебристый, трепещущий поплавок самого певуна – этого извечного и долгожданного гонца весны. Обладавший слухом, который теперь мы бы назвали абсолютным, Ванька обычно раньше всех улавливал жавороночьи трели и по ним, как паучок по невидимым прозрачным нитям, добирался и до жаворонка. Обнаружив, орал во все горло: «Вон, вон! Вижу вижу!» Мне же требовалось еще несколько минут, прежде чем я мог ухватить своими глазами звонкоголосое это существо и сопровождать его от края до края по пронзительно ясному, тщательно выстиранному и выутюженному кем-то полотну небес. Глаза при этом слезились, слезы не смарги-вались, потому что ты боялся даже на короткий миг смежить веки: жаворонок мог ускользнуть от тебя, а потом попробуй-ка отыскать его вновь в синих глубинах поднебесья!
Наглядевшись на жаворонка вдоволь и наслушавшись его, мы врывались либо в Ванькин, либо в мой дом и громко возглашали:
– Жаворонки прилетели!!!
– А не врете? Не рано ли им? – спрашивала с сомнением его или моя мать.
– Ей-богу прилетели! – хором кричали мы. – Сами счас видали!
– Ну-ну. Надо затевать. Что с вами поделать! Вот беда: мучицы пашеничной ни пылинки. Придется из ржаной…
– Пускай хоть какие! – поощрительно говорили мы и вскакивали на печь, где и дожидались, когда уже из горячего ее зева выпорхнут сотворенные мамиными руками «жаворонки». Они, конечно, не будут такими изящными, как те, что трепещут под небесами, но все-таки очень похожими на них – с растопыренными крылышками, с головкой, с хохолком над ней и даже с двумя бусинками глаз, обозначенных конопляными зернышками.
Оказавшись в наших руках, «жаворонки» скачут из ладони в ладонь, потому что они еще очень горячие и оттого нетерпеливые, и для остуды их приходилось перебрасывать из одной руки в другую. Затем мы выбегали во двор, взбирались на поветь и, повернувшись лицом к востоку, нараспев взывали:
Жаворонок, прилети,
Красну весну принеси!
Нам зима-то надоела:
Весь хлеб у нас поела.
Зима, зима, ступай за моря:
Там пышки пекут,
Киселя варят —
Зиму манят.
Кши, полетела!
С последними словами присказки мы выпускали своего «жаворонка» из рук, и он летел, но не вверх, как полагалось бы живому, а вниз, падал в утративший белизну ноздреватый снег, а то, будто назло играющим, плюхался прямо в дымящийся, свежеиспеченный коровий блин. Когда такое случалось у девчонок, они покрывали все остальные звуки громогласным ревом и замолкали лишь тогда, когда выскочившие на крик матери совали плаксам новую пышку, отдаленно напоминавшую весеннюю птицу.
Воспроизведенная здесь песня-присказка, сочиненная неизвестно кем и когда, слышалась во всех дворах, потому что это был праздник, для детей не менее радостный и светлый, чем пасха и Первое мая, – я поставил их рядом потому, что и теперь еще во многих российских селениях они празднуются во всю мочь и с одинаковым эмоциональным зарядом, не говоря уже о двадцатых и тридцатых годах, когда новые (советские, как их именовали) праздники только еще укоренялись в деревенском быту, а старые, не особенно противоборствуя новым, сохраняли, однако, свои «прерогативы», свою духовную власть над людьми. Со временем сметливый русский народ сообразит, что такое двоевластие разных по своим исходным точкам праздников ему, народу, только на пользу: праздных дней стало вдвое больше и времени предостаточно, чтобы отвести душу, то есть гульнуть как следует. Жаль лишь, что жаворонков день уже не празднуется, а если и празднуется, то в редких местах. А ведь он очень созвучен поре, когда все умирающее зимой возвращается к жизни, а живое еще более оживляется, как бы обновляясь изнутри, наполняясь волнующими животворящими соками.
Жаворонок, прилети,
Красну весну принеси!..
Наигравшись всласть испеченными из теста «жаворонками», мы потом всласть ими и лакомились, хотя едва ли они были такими уж лакомыми. Не то что пшеничной, но и ржаной муки было в обрез или не было вовсе, как, скажем, в доме Поляковых, которым, чтобы не лишать детей радости, приходилось выпрашивать горсточку мучицы у соседей, у Архиповых или (до нашей с Ванькой ссоры) у Жуковых, Ванькиных родственников. ЗиМа в самом деле успевала к этому времени чисто подмести сусеки в амбарах у большинства односельчан, исключая разве очень немногих, над которыми, однако, уже была занесена ежели и не «костлявая рука» голода, то не менее грозная десница тридцатого года, неотвратимо приближающегося по воле действительно «неумолимого владыки», коим является неотвратимый ход истории.
Поедая ржаных «жаворонков», мы угощали друг друга: я позволял Ваньке отведать крылышко моей птички, он, в свою очередь, отламывал кусочек – «перышко» – от веерообразного хвостика своей. При этом все время вопрошали: «Ндравится?» – И отвечали: «Очень, очень ндравится!» Матери украдкой поглядывали за нами и, видя, что нам очень хорошо и весело, расцветали и сами в улыбках.
Жавороночья пора проходила, и на смену ей являлась не менее волнующая: со дня на день должны были прилететь скворцы. Эти озорнее, веселые пересмешники-пародисты, объявившись, надолго останутся с нами, как бы в награду за то, что мы, люди, избавляем их от больших забот-хлопот по сооружению гнездовий, строим для них домики один краше и замысловатее, затейливее другого. Я, например, с ползимы начинал одолевать своего дедушку Михайлу, чтобы он, великолепный мастер строить скворечники, поскорее приступал к делу. Дедушка каждую весну обновлял скворчиные жилища, старые домики отправлялись либо на топку, либо на ящики для помидоров будущего урожая. На изготовление одного скворечника у старика уходило несколько дней и даже ночей, поскольку конструкция была весьма сложной: скворечник снабжался крылечком с железной крышей над ним, с какими-то изразцами по краям и еще чем-то, настолько уж хитроумным, что и не назовешь, что бы это было такое. При входе на крыльцо дед встраивал ограждение из тонкой проволоки: оно свободно впускало в дом его законного хозяина, то есть скворца, но не позволяло проникнуть туда пернатым хищникам – вороне или сороке, да и кошке тоже. Над крышей самого домика маячила красивая, вся в радующих глаз придумках маленькая кружевная труба, очень похожая на ту, что венчала избу отца Василия, нашего соседа, – в этом не было ничего удивительного, потому что поповская труба сооружалась тоже моим дедушкой. Правда, тогда помогал ему его средний сын, мой отец Николай Михайлович. Должно заметить, что по плотницкой части и папанька наш был большой спец. Я бы мог попросить и его, чтобы он построил скворечник. Но я не без основания опасался того, что папанька обязательно подведет: пообещает, а сделать не сделает, как с ним случалось довольно часто. К нашей и его беде, отец принадлежал к тому очень распространенному на святой Руси мужскому племени, которое чрезвычайно талантливо от природы, умеет делать почти все, но чрезвычайно и лениво, что мешает ему доводить начатое дело до конца, оставляет надолго или навсегда незавершенную работу на полпути. В разных местах у нас валялось сиротски и чего-то ждало множество отцовских заделок, а вернее бы сказать, недоделок. Под полом, например, пересчитывая кроличье поголовье, я все время натыкался то на колесную ступицу, выточенную, с выдолбленными долотом ячейками для спиц, но давно позабытую там; то на новые грабли, которым недоставало лишь черенка; то на деревянные, тщательно отструганные и отфугованные заготовки для будущего бочонка или квашни; то еще бог знает на что, также напрочь забытое, хотя начиналось горячо и с великим усердием. На чердаке, куда я любил забираться, можно было увидеть тот самый черенок, без малого готовый, который почему-то не соединен с почти готовыми тоже граблями, что пылились под полом. Тут же, на чердаке, с незапамятных для меня времен покоились и все остальные части, которых недоставало ступице и спицам, чтобы стать колесом. Такая участь выпала бы и на долю скворечника, если бы за него взялся папанька. Потому-то я и канючил у деда:
– Деда Миша, скворцы прилетели.
– Правда? А не спутал ли ты, тезка, их с воробушками?
– Не, не спутал. Ванька сказывал. Он видал на Хуторе.
– Врунишка твой Ванька. Скворцы так рано не прилетают.
– Почему? – спрашивал я. – На улице-то тепло.
– А снег?
– Он скоро растает.
– Вот тогда и прилетят твои скворцы, Мишанька, – и дед раскрывал передо мной свою неписаную азбуку природы. – Прилети они сейчас – помрут от голоду. Скворцы чем питаются?
– Червяками.
– Правильно. А где живут червяки?
– В земле.
– И опять верно. А где она сейчас, земля?
– Под снегом.
– Под снегом, стало быть, и хоронятся червячки и разные букашки. Уберется снежок с полей, объявятся на огородах большие проталины, выползут погреться на солнышке малые божьи твари – скворец тут как тут. Цап-царап их длинным своим клювом – и сыт, и нос в табаке…
– Разве скворцы табак клюют? – удивлялся я.
– Не клюют, конешно. Они не такие дураки, как твой отец или дядя Петруха. Просто поговорка есть такая: «Сыт, пьян и нос в табаке». Придумана она, Мишанька, для непутевых мужиков. Надеюсь, ты не будешь таким?
– Не буду, – заявлял я решительно, потому что успел в достаточной степени наглядеться на своего родителя, когда тот был и сыт, и пьян не в меру, и табачищем от него разило за версту, и когда он был не только противен внешне, но и опасен, потому что лез на всех с кулаками.
– И не надо, Мишанька, – удовлетворенно говорил дед и, успокоенный, возвращался к скворцам.
– Дней через десять, не раньше, твои крикливые гости пожалуют. А к тому времени я тебе сколочу не один скворечник (в нашем селе это слово произносилось в мужском роде), а сразу два и сам принесу к вам. Один поставим во дворе, а другой на улице, под окном, чтобы ты мог слушать песельника прямо из дому.
– Вот здорово! – восклицал я и, подпрыгнув, повисал на дедушкиной шее, обхватив ее своими тонкими, но крепенькими ручонками. Неловко тыкался в его бороду: мне хотелось расцеловать человека, который после моей матери был для меня, пожалуй, самым дорогим и близким.
С Ванькой Жуковым мы виделись теперь только в школе. Там Иван Павлович придумал для нас веселое занятие, которое было введено в школьную программу и называлось коротко и ясно: «труд».
Уроки труда мы должны были получать в наскоро сооруженном помещении, нареченном, однако, солидно и внушительно: «мастерская». Внутри ее, почти во всю длину, поставлен верстак, вдоль стен – на лавках и полках – размещались буравчики разных размеров, стамески, тоже разнокалиберные, рубанки и фуганки, молотки железные и деревянные, пилы поперечные и продольные, зубила и пробои, ящики с большими гвоздями и ящички с гвоздями малыми. Все это неслыханное по тем годам богатство Иван Павлович раздобыл в Саратове при содействии сына Виктора Ивановича, который был уже аспирантом университета и, готовя себя на смену отцу, обзавелся состоятельными шефами в лице двух директоров крупных предприятий. В течение всего минувшего лета и нынешней зимы к школе подкатывали таинственные для нас, учеников, возки, из них выносились картонные и деревянные ящики и тут же прятались в школьных кладовках. Одновременно возводилось и помещение, которому суждено было стать школьной мастерской. Открытие ее было торжественным.
Перед распахнутой настежь дверью Иван Павлович натянул красную ленту, сшитую из нескольких старых пионерских галстуков, и, когда вместе с моим отцом рассек ее большими ножницами, мы хлынули внутрь и, увидев там все, огласили необычный учебный класс восторженным криком.
Каждый на своем месте и по проектам, предоставленным нам на выбор учителем, принялись под наблюдением моего отца, согласившегося по совместительству стать преподавателем, мастерить скворечники. При этом я больше всего боялся того, как бы мое сооружение не оказалось хуже Ванькиного, а потому чаще, чем кто бы то ни было, обращался за консультацией к «преподавателю», демонстрируя, помимо всего прочего, свою близость к нему и возможность обращаться вот так, запросто. Важный до смешного, ба-тяня мой изо всех сил старался показать, что тут, в классе, для него все равны, а сам нет-нет да и стукнет по моему творению своим молотком, и подпилит что-то там своей крохотной пилкой, еще что-то подладит и подправит, да так хитро и ловко, что никто этого и не заметит.
Как и следовало ожидать, преподавательская карьера отца оборвалась очень скоро и, как водится, в самом тонком и уязвимом месте. На третий, кажется, день занятий в мастерскую наведался Иван Павлович. Он вошел так тихо, что поначалу никто его не заметил. Может быть, еще и потому, что все мы были увлечены до крайности интересной работой. Быстрющими своими глазами Кот сразу же заприметил, что движения рук старшего мастера что-то уж очень торопливы и размашисты, а взор повышенно оживлен и весел. Язык «преподавателя» был подозрительно боек и лишен необходимой стройности. Подойдя поближе и потянув носом, Иван Павлович обнаружил и «первоисточник» такого поведения па-паньки: по вздрагивающим, пульсирующим от напряженного принюхивания ноздрям Кота шибанул устойчивый, невыветрившийся дух матушки-сивухи. Дождавшись окончания урока, Иван Павлович пригласил неосторожного выпивоху в учительскую, где и вынес свой приговор, сформулированный кратко и предельно ясно:
– Чтобы духу вашего не было в моей школе!
Употребленное в этой формуле слово «дух» придало ей определенный, глубокий и весьма ядовитый подтекст. Моему отцу ничего не оставалось, кроме как покорно проглотить сию горькую пилюлю и в тот же день, прервав занятия, передать мастерскую Петру Ксенофонтовичу Одинокову, мужику умному и грамотному, к тому же трезвеннику. Плотницкое дело он знал даже лучше, чем мой отец, и удивительно, почему не на нем поначалу остановился проницательный Иван Павлович. Правда, Петра Ксенофонтовича не шибко любили в селе, но объяснялось это не его отрицательными качествами, а скорее наоборот – положительными. Дело в том, что Петр Ксенофонтович был бессменным фининспектором и исполнял свои малоприятные обязанности в высшей степени добросовестно: не даст мужику покоя до тех пор, покуда тот не раскошелится и не погасит налога. Ценимый на вес золота в райфо, он был чрезвычайно неудобен для своих прижимистых односельчан, их в большей степени устраивал бы какой-нибудь грамотей-пьяница, которого можно было бы без особенных трудов умаслить лампадкой самогона.
Многие надеялись, что, перейдя в школьную мастерскую, Одинокое охотно освободится от хлопотливых дел финансового агента. Но нет! Районные финансисты не дураки, чтобы выпустить из своих рук такого ценного работника. Так что служба у них оставалась для Петра Ксенофонтовича главной, а преподавание в школе – по совместительству.
Отделочные работы по изготовлению скворечников мы производили уже под наблюдением и при строгом руководстве нового мастера-учителя. Я видел (и это было немножко обидно), что дела в мастерской пошли спорее и, главное, качественнее. К прилету скворцов почти во всех дворах, на шестах, увенчанных ветвистыми сучьями, или на ветлах, растущих перед домом, золотились новенькие, некрашеные (краску эта избалованная птица не любит, мы это знали) домики для них, радуя расцветающие наши ребячьи души.