Недовольно вскрикивая и отплевываясь, верблюд никак не хотел подыматься, лишать себя блаженного состояния, в котором пребывал и которое ему хотелось бы продлить.
– А ну, встать, Бухар! – повелительно в десятый раз уж приказывал хозяин, а в ответ верблюд посылал ему ругательства, то есть безобразно рявкал и плевался.
– Бухар, грабют! – разозлившись окончательно, взревел и хозяин, выпучив по-бычьи окровенившиеся глаза.
Сильная дрожь пробежала от ушей через всю длинную кривую шею и по напружинившемуся вдруг горбу верблюда. Он еще раз рявкнул, погримасничал, кинул на мужиков откровенно брезгливый взгляд и медленно поднялся сперва на задние ноги, а потом уж и на передние. И во взгляде этом, и в отвисшей губе, и в пошевеливающихся коротких, словно бы обрезанных ушах, помимо крайнего отвращения к тем, кто нарушил его покой, был еще немой вопрос: «Ну, вот я встал. Что же вы от меня хотите?» И, очевидно, решив про себя, что будет все-таки лучше, ежели он в дальнейшем во всем покорится воле хозяина, Бухар смиренно попятился назад и оказался меж оглобель: пожалте, мол, запрягайте, я готов!
Скачки были в самом разгаре, когда два слегка охмелевших друга подъехали на верблюде к ипподрому.
– А это еще что?! – закричал Завгороднев, инстинктивно хватаясь за кобуру. Узнав в одном из седоков моего отца, сменил тон, поубавил в нем милицейской строгости:– Мйколай Михалыч! Никак, и вы на скачки с этим чудовищем?
– Аль нельзя? – полинявшим голосом осведомился Авраам.
– А ты как думал? Неужли можно?! Да от него, как от черта, все рысаки разбегутся. Ты… как там тебя?., смотри не вздумай! Угодишь прямо со скачек в нашу каталажку!..
– Да брось ты, Завгороднев!.. Если б ты знал, какой у этого черта скок, какая рысь!.. Пусти мужика, дай попробовать!..
В продолжение всего этого объяснения Бухар стоял неподвижно, возвышаясь над всем и вся тут как изваянный, а его хозяин изловчился и переправил из своего кармана в карман Завгороднева бутылку самогону. Милиционер сделал вид, что не заметил этой операции, и начал понемногу сдавать позиции. Поохав, повздыхав для отвода глаз и для очистки совести, сказал вполголоса:
– Хрен с тобой… как тебя там?.. выводи. Вставай вон с очередной тройкой… Только не говори потом, что это я тебе разрешил.
– Спасибо. Хорошая у нас пошла милиция. Завсегда уважит простого хрестьянина, – расчувствовался Авраам Кузьмич, возвратившись на двуколку и разбирая вожжи. – А ты, Миколай, со мной али как?
– Нет уж, валяй, Авраам, один, а я отсюда погляжу, – ответил отец, уже немного подрагивая от скапливавшегося в нем смеха; кто-кто, а он-то хорошо знал, чем вся эта затея кончится.
Переполох, общее смятение начались на ипподроме даже раньше, чем ожидал озорной мой родитель. Едва рыжая живая каланча выплыла из-за ворот и заявила о себе характерным, не услаждавшим ни слуха, ни души ревом, три рысака, построившиеся было в ряд на беговой дорожке и готовые уж сорваться с места, всхрапнули, насторожили уши, взвились на дыбки и, выйдя из подчинения наездников, понеслись прочь от ипподрома, сбрасывая по пути с седел хозяев.
Другой бы на месте Авраама, завидя такое, сейчас же вернулся бы назад, но так поступил бы другой и вообще любой разумный человек, но только не тот, о котором идет речь. Решительно не обращая внимания ни на угрожающие крики устроителей скачек, ни на панику среди соревнующихся, ни на восторженный вопль зевак-болельщиков, он вывел Бухара на отметку, на которой только что находились ускакавшие бог весть куда кони, взмахнул кнутом, прокричал свое заклинание: «Бухар, грабют!» – и верблюд попер, увеличивая и увеличивая скорость. Ни он, ни тот, кто сидел позади него на двуколке, ничего не слышали и не видели, кроме свиста в ушах и несшейся им навстречу, под мягкие лапы и под колеса дребезжащей таратайки, беговой полосы. Верблюд, которого еще полчаса тому назад с великим трудом подняли на ноги и расшевелили, теперь был похож на осатаневшего, распаленного погоней за добычей зверя; могучее тело его вытянулось, он кидал свои длинные ноги на две сажени вперед; ржаво-желтая пена кусками срывалась не только с ощеренного в ярости рта, но и с пахов, и весь он уже дымился, делая круг за кругом, и никто (и менее всего его хозяин), никто решительно не знал, когда он остановится и остановится ли вообще. Смех в толпе сменился удивленным молчанием и готов был уступить место страху: дети, которых было тут очень много, прижимались к своим отцам и просили, чтобы увели их поскорее отсюда. Первым, однако, дал дёру мой батька: ему меньше всего хотелось быть соучастником этого безумия. С растерянною, виноватою улыбкой вернулся он к своей телеге и долго не мог свернуть цигарку: пальцы не слушались, тряслись, они, знать, были совестливее своего хозяина…
Чем кончились скачки для Авраама Кузьмича и Бухара, мы узнали только на другой день, когда, отсидевши остаток ярмарочного дня и последовавшую за ним ночь в обещанной Завгородневым «каталажке», Авраам вернулся к себе в село, убрал Бухара и заглянул в сельсовет. Никто, разумеется, не решился на ипподроме выскочить на беговую дорожку и преградить путь разгоряченному зверю. В конце концов Бухар утомился и сам преспокойно вывез Авраама за черту соревнований. Вот там-то их обоих и заарестовали. Вместо главного приза, на коий рассчитывал Авраам Кузьмич, ему самому пришлось выложить красненькую в качестве штрафа за учиненный беспорядок на ипподроме и за нанесение если не материального, то морального ущерба честным гражданам – владельцам скаковых лошадей. Но бутылка самогона, в нужную минуту переправленная в карман милиционера, сделала все-таки свое доброе дело: Завгороднев не дал этой истории дальнейшего хода, не привлек к ней внимания прокурора со всеми вытекающими последствиями. И на том ему спасибо!
Это происшествие, однако, и в малой степени не могло сравниться с бедою, которая обрушилась на меня под конец того же дня. Первое, что я сделал, оставшись в одиночестве у своей телеги, – это стал наблюдать за всем, что было вокруг меня. В какую-то минуту приметил, что мои односельчане хоть и расположили свои возки на отдельной от других площадке, но и на ней хуторские и непочетовские группировались порознь, чего в прежние годы не случалось. Не придав этому особого значения, я тем не менее раз за разом пробегал глазами по телегам, принадлежавшим Хутору, с тайною, скрываемою даже от самого себя надеждою увидеть на какой-то из них Ваньку Жукова. Ежели и раньше маялся душой без него, то теперь он нужен был мне до зарезу. Правда, перед тем как спрятать пугач, я успел все-таки показать его некоторым своим непочетовским товарищам – Кольке Полякову, Миньке Архи-пову и Яньке Рубцову, телеги которых находились по соседству с нашей. Теперь эти ребята где-то шныряли по ярмарке, а я страдал оттого, что о моем приобретении ничего не знает Ванька, единственный, кто мог бы по-настоящему оценить его. В какой-то миг мне показалось, что Ванька прошмыгнул где-то совсем близко, и я чуть было не заорал:
«Ванька, Ванька! Подь суда, что я тебе покажу-у-у!», – но не успел издать этого клича. Скорее всего никакого Ваньки и не было. Просто мне очень хотелось, чтобы он был.
И теперь опять, как тогда в саду, только еще сильнее, я почувствовал в себе неколебимое решение нынче же, сразу по возвращении в село, помириться с Ванькой и вместе с ним пострелять из пугача. Нетерпение сделать это как можно скорее было так велико, что я, как только отец вернулся со злополучных скачек, начал настойчиво просить ехать домой.
– Что это ты так заторопился? Видишь, никто еще не запрягает. Что это ты надумал? – спросил папанька, совладав наконец с самокруткой.
– Голова у меня болит, – соврал я, пряча глаза.
– Ну что ж. Коли так, поедем. Заводи Карюху в оглобли. Отец понимал, что я говорю неправду, но ему и самому захотелось убраться с ярмарки пораньше: чего доброго, заметут и его вместе с Авраамом, а то, что Авраама заметут, у отца не вызывало ни малейшего сомнения.
Карюха охотно вошла в оглобли, не задирала головы, когда хозяин надевал хомут: она торопилась к своей дочери, оставленной дома, вымя старой кобылы нагрубло, атласно лоснилось, налившиеся молоком соски торчали вразлет, и Карюхе хотелось поскорее подпустить к ним Майку. Всю обратную дорогу она, конечно, не неслась вскачь, но шла шибко, споро, не ожидая, когда по ее крупу пройдется кнут.
Согревшееся тело пугача жгло мне кожу под карманом штанов. «А что, ежели я попробую стрельнуть, а?» – и я вспыхнул от этой мысли, сердце бурно застучало под рубахой.
– Папанька, можно я стрельну? – сказал я вслух.
– Возьми да стрельни, – равнодушно буркнул отец.
– А Карюха не испугается?
– Не должна.
Я вытащил пугач, погладил его, поласкал и руками и глазами, вложил пробку так, как научил меня продавец, поднял оружие над головой дулом в небо и, зажмурившись, нажал пальцем на спусковой крючок. Раздался негромкий хлопок, от которого Карюха лишь встряхнула слегка гривой и вспрянула одним ухом. Я же и вовсе не услышал его, потому что был совершенно оглушен другим: от плёвого этого выстрела мой пугач развалился на две половинки. Ствол, из которого продолжал вытекать вонючий, пахнущий серой дымок, валялся на моих коленях, а рукоятка с барабаном, курком и спусковым крючком оставалась в правой, трясущейся, как давеча у отца, руке.
Это была катастрофа. Потрясение было так велико, что я даже не заплакал – смотрел перед собой остановившимися, распяленными ужасом глазами и ничего не видел и не слышал, что говорил отец. А он пытался утешить, грозился вернуться назавтра в Баланду, отыскать обманщика, кинуть ему в нахальную рожу обломки пугача и потребовать взамен исправный.
Когда смысл гневной папанькиной речи начал проясняться для моего сознания, я не только не утешился, но впал в еще большее отчаяние, потому как был совершеннейшим образом уверен, что никуда отец не поедет, а ежели и поедет, то обидчика моего все равно не сыщет, – как бы это он его разыскал, ежли и в глаза не видал на ярмарке?! И вообще, откудова он, этот старый негодяй? Может, и не баландинский вовсе, а приехал из Аткарска, Лысых гор или Екатериновки – попробуй-ка разыскать иголку в стоге сена!
В который уж раз в одном только нынешнем году так обидно и безнадежно рушились мои планы! И мог ли я предположить, что именно на ярмарке, с которой обычно связывается столько веселых и светлых надежд, произойдет то, что сделает меня самым несчастным человеком на свете?!
– Папанька, а склеить его нельзя? – спросил я, глотая слезы, которые лишь теперь начали пробиваться наружу.
– Нет, сынок, этого не склеишь, – сказал отец и нахмурился, утопив пальцы в лохмах моей головы. Помолчав, проговорил еще тише: – Не склеишь…
Год 1930-й начался для нашей семьи большим несчастьем: юную рысачку Майку, которая по далеко нацеленному плану отца должна была вывезти нас из постоянной нужды, а заодно и сменить старую Карю-ху, в метельную январскую ночь зарезали волки. Папанька сейчас же решил, что все подстроили Жуковы, Григорий Яковлевич или его сыновья, которых мы теперь называли не иначе как разбойники. Это кто-нибудь из них, решил отец, подкрался ночью к нашему дому и открыл ворота, через которые Карюха и увела свою красавицу дочь на Малые гумна, где их подстерегли волки. Страшному этому подозрению способствовало, очевидно, и то, что поздней осенью эти самые ворота были измазаны дегтем, что с незапамятных времен считалось несмываемым позором, поскольку являлось намеком, пятнающим честь девицы-невесты и ее родителей. Ни у кого из членов семьи не было сомнения в том, что тут «постарались» Жуковы. Я даже видел в школе Ванькины пальцы, выпачканные дегтем, и на щеке у него темно-коричневым разводом держалась еще полоска – след все того же дегтя.
– Ну вот, а ты его пожалел! – накинулся на старшего брата дядя Пашка. Он, дедушка Михаил и дядя Петруха, по случаю постигшей нас беды, собрались поутру в нашем доме. Дяди Пашкины упреки относились к Петру Михайловичу, не пожелавшему в свое время подкинуть на гумно Жуковых иголки и не подавшему в суд на Григория Яковлевича за увечье, которое тот учинил ему у панциревского моста. – Дождетесь, он ищо не то сотворит. Угостит бирюков и вашей Рыжон-кой – тогда не так запоете, оставит без молока!..
– Что же ты предлагаешь? – отец поднял на младшего брата измученные, все в красных прожилках глаза.
– Что, говоришь?.. А вот пойти всем разом и для начала пощупать у него ребра?..
– Что, что ты там надумал, сынок?.. А ну-ка повтори! – дед глыбою навис над дядей Пашкой. – Ну, «пощупаете» вы ребра тому Жучкину, а дале што?.. Хиба ж Майка воскреснет?.. И как ты докажешь потом, што это вин выпустил жеребенка?.. Бородищу во-о-он какую ты взрастил, Павло, а умом позабыл, знать, обзавестись!.. Эт на што же ты толкаешь своих братьев?.. А?..
Кризис, однако ж, был разрешен не этими разумными дедушкиными словами, а ревом, раздавшимся вдруг за дверью в горнице, где, затаившись, лежала на своей девичьей кровати наша сестра, чутко прислушиваясь к разговорам в задней избе. Она-то очень хорошо знала, кому обязана семья этим несчастьем, потому как сама, возвратившись в глухую полночь с девичника и проводив жениха, забыла накинуть крючок в воротах, чем не замедлила воспользоваться Карюха, загодя приметившая стожок сена у крайней к селу риги на Малых гумнах.
Сестрин плач мгновенно объяснил все. Взбешенный отец выскочил в сени, схватил вожжи и зверь зверем ворвался в переднюю. Там уже находилась мать, загораживая Настю и принимая на свои руки первые, наиболее свирепые удары. И засек бы папанька обеих до смерти, не ухвати его сзади дедушка Михаила.
– Не смей бить, безумец! – вымолвил он, обдав затылок сына горячим дыханием. – Убью мерзавца, коли ищо раз тронешь!.. Слышь, Микола, убью!..
Микола, должно быть, услышал, отбросил в сторону вожжи (потом он едва не повесился на них, да я помешал – подкараулил его и отвел от нашей семьи еще большую беду), вышел в заднюю избу, сел на лавку и, тяжело дыша, начал медленно закуривать…
Месяцем позже началась коллективизация и на ее основе – «ликвидация кулачества как класса».
Списки, составленные в сельсовете годом раньше и ожидавшие этого исторического часа в темных, молчаливо-таинственных закромах райкомо-райисполкомовских сейфов, возвратились к месту своего рождения с многозначительными пометками, изображавшими где крестик, где галочку, где просто черточку, выведенными соответственно красным, синим и черным карандашами. К вернувшимся спискам было приложено разъяснение, из которого сельсоветские руководители должны были понять, что красный крестик поставлен против фамилии кулака, синяя галочка – середняка, ну а черточка, хоть и была черной; ничего вроде бы худого не сулила тому, кто под нее угодил, ибо разумела за собой «беднейшие слои сельского населения» или хоть и середняка, но «маломощного». Но и эти последние могли пострадать, поскольку по условиям деревенского житья-бытья неизбежно, вполне естественно состояли в ближнем или дальнем родстве с первыми, и по этой причине многие из них скоро попали в категорию «подкулачников», «кулацких подпевал», «кулацких подноготников» и прочих «под». Новые, неведомые доселе, незнакомые и непонятные поначалу слова высыпались на землю, как грибы теплой дождливой осенью, и так же, как грибы, далеко не все были «съедобны». Иные из них заключали в себе весьма ядовитый смысл, особенно же опасны были те, которые прорастали из единого корня, обозначенного словом «кулак». Было примечено, что великим мастером на придумывание «социальных кличек» явился новый председатель сельского Совета Воронин (имя и отчество его не помню). Его привезли неизвестно откуда на смену Михаилу Спиридоновичу Сорокину, который успел уже провиниться перед первым же уполномоченным, приехавшим из района, чтобы помочь местным руководителям в организации колхоза. Просидев двое суток кряду над помянутыми списками, почесавши изрядно затылок, покряхтев, повздыхав, с красными, как у кролика, от недосыпа глазами, он пришел к уполномоченному и без всяких там предисловий спросил:
– Где вы отыскали в нашем селе такую пропасть кулаков? Уполномоченный удивился:
– Вот те раз!.. А кто составлял списки?.. Разве не вы?
– Мы – это верно… Мы составляли… Но мы ведь не указывали, что этот вот кулак, а энтот…
– А разве не видно из перечисленного вами же количества лошадей, коров, овец и прочей живности, которыми располагает тот или иной двор? – уполномоченный победно усмехнулся, уверенный в том, что загнал бедного нашего преда в угол. Однако Сорокин не сдавался:
– Не видно, товарищ уполномоченный!.. Никак не видно!
– Отчего же и почему же! – не убирая тонкой, насмешливо-ехидной ухмылки с землисто-серого, усталого лица, сказал районный работник, заранее уверенный в том, что ничего убедительного больше не услышит от сельского руководителя и ежели выслушает его, то лишь по соображениям вежливости и долга.
– Отчего, спрашиваете? А вот я вам сейчас скажу… Гляньте-ка, товарищ уполномоченный, сюда!
Уткнувшись лбами друг в друга, наклонились над списком.
– Ну? – уполномоченный устало поморщился. – Что у тебя там?
– А вот что. Читайте: «Ефремов Егор Михайлович. Две лошади. Две коровы. Овец двадцать штук, кур…»
– Ну, кур, оставь в покое. Что же по-твоему, это не кулак?
– Никак нет, товарищ уполномоченный! – заторопился Сорокин. – Вовсе даже не кулак!
– Почему же, я тебя спрашиваю?!
– А вы на меня на покрикивайте! – огрызнулся председатель.
– А вы не морочьте мне голову! Почему, спрашиваю, нельзя считать Егора Ефремова кулаком? Говорите толком. Я слушаю.
– А потому… а потому… – Михаил Спридонович остановился, перевел дух, потер виски, будто старался вспомнить что-то ускользающее из головы. – Потому, дорогой товарищ, – продолжал смелее, – что у этого самого Егора Михалыча Ефремова две лошади и две коровы приходятся на пятнадцать душ семьи. Вы, вижу, грамотный, ученый человек. Разделите-ка Егорову живность на всех. Хорошо, коли на душу придется по одной ноге, голове да по хвосту, а то и не хватит. Вот вам, дорогой товарищ, и кулак! Вы б только глянули на него… И сам весь в латках-заплатках, и жена, и детишки… А теперь возьмем… – Председатель быстро назвал еще несколько фамилий, отмеченных красным крестиком. – И они такие же «мироеды», как Егор Ефремов или же его младший брательник Федотка. Этого, правда, стоило бы окулачить, потому как сам называет себя фабрикантом…
Уполномоченный оторвался от списка и вопросительно посмотрел на Сорокина: а это, мол, что еще за тип?
– Самодельную махорку производит наипервейшую, – пояснил Михаил Спиридонович. – И назвал ее, подлец, как-то уж очень завлекательно, приманчиво…
– Это как же? – живо заинтересовался уполномоченный, не выпускавший изо рта цигарки. Она у него уже почти истлела, обжигала губы, а районный деятель продолжал посасывать ее, попыхивать дымком. – Любопытно?
– Еще бы! Золотую, говорит, жилку выпускаю на своей подпольной фабрике. А теперь раздобыл где-то семена новых Табаков – турецких, что ли?.. Грозится гаванские сигареты скручивать из листьев…
– Какие?
– Гаванские, говорит. Черт его душу знает, откудова нахватался он разных таких слов. Выдумщик!.. В нашем селе много таких. Взять хотя бы Ивана Гавриловича Варламова, бывшего моряка. Этот жизни не дает учителям со своими «лекциями», а недавно распустил слух, что изобрел деньгоделательный станок, и отсидел неделю в камере предварительного заключения, пока районный прокурор не выяснил, что все это ерунда, выдумка пьяного человека. И все ж таки Иван поплатился. И поделом: не болтай лишнего!.. Или вот еще Авраам Кузьмич Сергеев – супротив него вы тоже проставили крестик, хотя он уже успел променять двух своих лошадей на одного верблюда, – так он что удумал?..
– Ну, ладно, председатель, – ворохнулся в старом, скрипучем кресле уполномоченный, – довольно о них. Они уводят нас куда-то далеко в сторону. Давай, дорогой, ближе к делу.
– Оно ведь и это к делу. Как вы думаете, отчего эти люди сочиняют про себя такое?.. А я вам скажу, живется им несладко, так они хоть в выдумках своих порезвятся, поозоруют, отведут душу, поживут красиво… Хотя бы тот же Федотка Ефремов или ж Авраам… Редко кто из них дотягивает со своим хлебом до будущего урожая. После крещенья, глядишь, пошли по чужим дворам выпрашивать мерку ржицы…
– У кого же это они выпрашивают? – обрадовался уполномоченный, ухватившись за последние слова Сорокина. – Стало быть, есть у кого выпрашивать?.. Ну?!
– Знамо, есть. Разве я говорил, что нету. Есть, есть. Только об этом, дорогой товарищ, вы должны были бы спросить у меня чуток раньше. Тогда, глядишь, не поторопились бы поставить ваши крестики и протчие загогулины. Вон как разукрасили ими наши списки – живого места не оставили на них!
– Ах, вот как ты заговорил?! Хороша же тут у вас Советская власть!
– Нормальная власть. Как везде.
– Ну, ну. Говорите. Я слушаю.
– Я ведь не сказал, что у нас вовсе нету кулаков. Ежли уж мы с вами помянули тут фамилию Ефремова, то надобно было б крест-то поставить не на Егоре, а на Тимофее…
– Это еще почему? У Тимофея Ефремова числится одна лошадь…
– Вот именно – числится… Одна. Это верно. Но какая? Жеребец орловской породы! Посмотрели б вы на этого зверя!.. И за то, чтоб подпустить его к чьей-нибудь кобыле, Тимофей, али там Михаила Песков, дерут с мужика три, а то и четыре красненьких. – Сорокин покосился на моего отца. – А он, черт, – это я про жеребца – за день-то пяток маток покроет. Вот это производство – куда там до него Федотке Ефремову с его «золотой жилкой», тонка она у него, жилка эта самая, как и собственная кишка!.. Прибавьте к этому магазин, лавочку то есть… Тимофей даже часовню свою возвел на задах у себя, потому как не хочет молиться со всеми нами общему богу. У него, видите ли, и бог собственный…
– Ничего. Скоро и он, и вы все отмолитесь, – «успокоил» районный товарищ, хитренько усмехнувшись. Однако Михаил Спиридоно-вич не зацепился ухом за это, брошенное как бы мимоходом замечание. Разгоряченный своей мыслью, продолжал:
– Вот вам, дорогие ученые товарищи, настоящий-то кулак! У него и батраки, и другие наемные люди имеются, а вы синюю галочку напротив него поставили. Не посоветовались ни со мной, председателем Совета, ни вон с ними, секретарем и его помощником, ни с партийной ячейкой, ни с комсомольской, а они у нас есть! Ежли уж не меня, то хотя бы вот его вызвали в Баланду, – Михаил Спиридонович кивнул в сторону моего отца, притаившегося, «пришипившегося», как у нас говорят, за своим рабочим забрызганным чернилами столом, уткнувшегося носом в ненужные ему сейчас, но тем не менее вытащенные из ящика бумаги. – А вы, не отыскав броду…
– Я бы попросил тебя, товарищ Сорокин, быть поосторожнее в выражениях! Не хватало того, чтобы ты отчитывал меня тут!
Михаил Спиридонович побледнел, мелкие капельки пота в один миг покрыли его выпуклый лоб. Густые брови как бы сразу поседели, окинувшись такими же капельками, и были похожи на курчавую травку, подернутую легким дымчатым покрывалом предзоревой росы. Сорокин взял нижние края толстовки (она была тогда в большой моде) и, обнажив впалый, белый до синевы живот, тщательно вытер лицо, потер темно-коричневыми пальцами виски и сказал:
– Я не отчитываю, потому как не хужее вашего знаю, что у меня нету таких правов – отчитывать… Я только хочу сказать, что было б лучше, ежли бы вы спереж вызвали нас и вместе с нами попотели над этими вот списками, покумекали над ними, а потом уж и поставили все эти крестики, птички и черточки. Речь ведь идет не о деревьях, на которых лесники делают зарубины – вот это спилить, а это оставить. Речь идет…
– Ну, хорошо, – смягчился вроде уполномоченный, удовлетворившись, видимо, тем, что смог осадить бойкого председателя, припугнуть малость, – ближе все-таки к делу, а то мы черт знает до чего договоримся. Дело-то, сам понимаешь, зело серьезное…
– Надо б сурьезнее, да некуда! – живо согласился Михаил Спиридонович, вздохнув.
– Ну, вздыхать нечего, дорогой мой. Потом будем вздыхать да охать. А сейчас – к делу. А то мне в десять ноль-ноль нужно звонить в район, докладывать первому. Там теперь, наверное, уже сидят и ждут моего звонка товарищи из области и центра. Так что прохлаждаться и вести дискуссию с тобой у меня нету времени, мой милый председатель!.. Коробка-то эта, надеюсь, в исправности? – уполномоченный указал на телефонный аппарат у стены.
– Черт его душу знает! Вечор вовсю наяривал, названивал так, что в ушах до сих пор шумит. А нынче что-то помалкивает. Устал, должно быть.
– Ну, посмотрим. Общее собрание нынче будем проводить или перенесем на завтра?
– Лучше б на завтра.
– Оттягиваешь, председатель?.. Хорошо, хорошо, завтра так завтра. А теперь начнем. Подсаживайтесь и вы к нам – чего сидите, как красные девки?! Поближе, поближе – помогайте, а то опять председатель ваш скажет, что не посоветовались с вами. Подсаживайтесь. Два ума хорошо, а четыре, надо полагать, еще лучше.
Они просидели над списками и весь этот день, и всю ночь, и половину следующего дня; за это время с ними успели насидеться и наспориться вдоволь и секретари обеих ячеек – партийной и комсомольской, и члены сельского Совета, и активисты. Было вызвано немало разных людей, прежде чем прийти к общему решению.
Поправленные списки были переписаны заново моим отцом и его помощником Степаном Лукьяновичем, у которого был великолепный почерк, и сейчас ждали вечера, чтобы быть оглашенными на общем собрании, по старой привычке называемом сельской сходкой. Страшно довольный таким исходом дела, забыв про усталость, Михаил Спири-донович пригласил уполномоченного к себе домой и угощал его сразу и завтраком, и обедом, и пропущенным вчерашним ужином. Угощая, председатель несколько раз употребил одну и ту же понравившуюся ему фразу:
– Вот теперь всё путём. Всё по совести, по справедливости. Уполномоченный, однако, отмалчивался, и это немного смущало хозяина дома, засевало его душу смутной тревогой. И чтобы отпугнуть, отогнать ее от себя, он произнес те же слова, но только уж с вопросительной интонацией:
– Теперь, кажется, всё путём? Всё по совести? По справедливости?
Уполномоченный и сейчас промолчал. Может, изголодавшийся, он был увлечен яичницей со свиной поджаркой – кто знает, может, оно и так. Но подкравшаяся исподтишка тревога на сердце не отошла, не отступила, а сделалась, пожалуй, более ощутимой. Придавленный и напуганный ею, надолго умолк и пригорюнившийся вдруг председатель.
– Я бы прилег на час, – нарушил неприятное это молчание гость. – У тебя, хозяюшка, найдется какой-нибудь уголок?
– Милости просим. Рады будем! – встрепенулась жена Сорокина. – Вон горница пустует. Мы ить с Мишей бездетные… Так что милости… – и она метнулась в переднюю, чтобы разобрать супружескую кровать для важного гостя, а потом часа три не отходила от двери, дежурила, прислушиваясь, не позовет ли, не попросит ли попить, не велит еще что подать.
Он проснулся, когда кукушка на стенных часах прокуковала шесть вечера. Не знала кукушка, что отбивает последние часы прежней, привычной жизни, которая должна была уступить новому жизнеустройству, неведомому, никем еще не испытанному, а потому и пугающему.