– Ну он же признался, покаялся, поди!
– Ну и что с того? – Ленька посмотрел на меня с очевидным удивлением.
– А я слыхал – даже суд за чистосердечное признание снижает наказание для подсудимого! – выпалил я, удивляясь самому себе: мне почему-то стало немножечко жаль Самоньку.
Ленька вновь усмехнулся:
– Ну, так и я снизил. Вместо двух отвесил Самоньке одну оплеуху. Нашел кого жалеть!.. Ничего, другой раз умнее будет. Ну, да шут с ним, с Самонькой! Айда на трактор!.. Вы теперь мне во как нужны! – Ленька чиркнул ребром ладони по горлу, повыше яблока. – А то я остался без прицепщика. Федяшка, Ванькин брательник, будет работать в ночной смене. Так что давайте потрудимся, хлопцы, попашем до вечера, пока;..
Последних Ленькиных слов мы не слышали, потому что один из нас вскарабкался с быстротою обезьянки на трактор, пристроившись рядом с сиденьем водителя, а другой уже стоял на раме огромного че-тырехлемешного плуга, вцепившись в отполированный рукою прицепщика рычаг, с помощью которого подымаются лемеха над пашней в конце гона.
Уж по-темному, оглохшие малость от непрерывного многочасового рева мотора, гордые и бесконечно счастливые, со сладко побаливающими от усталости мышцами рук и ног, пропитанные насквозь автолом, керосином и солидолом и уравненные этим с самим трактористом, мы вернулись домой. Моя мать, ахнув и всплеснув руками, сейчас же поста-скала с меня рубаху и штаны, побросала их в стиральное корыто и принялась за меня самого Для этого выволокла из печки ведерный чугун с горячей водой, усадила, как маленького, в другое, большего размера, корыто и начала смывать грязь и мазут. Грязь смылась быстро, но с мазутом ничего уж поделать не смогла. Полосатый, как африканская зебра, я юркнул под одеяло и мгновенно заснул. Последнее, что услышал перед сном, – это были слова матери, сказанные хоть и со вздохом, но каким-то легким, удовлетворенным: «Намаялся, работничек. Ну, спи уж, нечистый тебя возьми!»
Утром пришел в школу задолго до начала занятий и был крайне польщен тем, что к нам (ко мне и Ваньке) подходили ребятишки и просили рассказать, что мы делали в поле, удалось ли покататься на тракторе. Одни с этим вопросом приставали к нам с Ванькой, другие – к Мягкову и Пчелинцеву. Однако нашелся и такой человек, который вроде бы недоволен был нами. А именно Иван Павлович Наумов, наш учитель, наш сердитый Кот; он повел носом, потянул, подрагивая его крыльями, в себя воздух, чихнул, фыркнул брезгливо и посоветовал:
– А перед школой полагается умываться, г… – в третий раз у него чуть было не сорвалось с языка это «господа», но и теперь Иван Павлович успел упредить его, пришлепнув словом «товарищи». Мы все-таки заметили это. Видя такое, Кот впервые малость смешался и заторопился с приказанием: – А ну живо по местам! Вы разве не слышали звонка?!
Летом тридцать второго года мне и Ваньке Жукову, как, впрочем, и другим ребятам, не довелось побродить по лесам и лугам, по берегам Баланды и Медведицы. Новые удочки так и не были испытаны в деле, хотя Ванька и я очень на них рассчитывали, потому что оснастили особыми лесками, тонкими и прочными, из конского волоса, да не какого-нибудь, а белого, чтобы рыба не смогла его увидеть в воде и поскорее оказалась на крючке. А лошадей с белыми хвостами и гривами было обидно мало, хорошо, ежели на сотню одна, а может, и того меньше. Совершенно белых, кажется, не было совсем. Изредка встречались пегие, белые лишь наполовину, а на другую половину приходился цвет либо вороной, либо буланый, либо карий, либо гнедой. Но далеко не все пегие годились для нашей цели, ибо белый цвет не всегда распространялся у них на хвост и грйву. Обладательницы нужного волоса были взяты нами на строгий учет и под пристальное наблюдение; мы шныряли по конюшням на общих дворах всех четырех колхозных бригад; рискуя познакомиться с лошадиным копытом, подкрадывались к какому-нибудь Холстомеру и выдергивали из его хвоста волосинку за волосинкой, опасаясь заодно и конюха, который, прихватив нас за таким занятием, не преминул бы пустить по нашим спинам свой арапник. Выходили мы и на проселочные дороги и во все глаза глядели себе под ноги, напоминая старателей, выискивающих в груде песка крупинки золота. Но золоту мы, пожалуй, обрадовались бы меньше, нежели тонюсенькой упругой белой волосинке, блеснувшей под солнечным лучом и тем выдавшей себя. Промысел по пыльным дорогам вообще входил в число занятий, чрезвычайно важных и интересных для сельской детворы. Там ты, ежели не ротозей, можешь подобрать бог весть какие ценные вещи. Это и железная чекушка, выскочившая из тележной оси и зарывшаяся до поры до времени в мягкой и теплой дорожной пыли; это и кусочек шины, из которого кузнецы Климовы могут изготовить для тебя любую штуку: мотыгу ли малую, топорик, наподобие Ваньки-ного, и даже выковать настоящий ножик; это и фланец, надеваемый богатыми мужиками между упором оси и колесом для красивого серебряного звона при езде: его можно повесить у входа в дом и извлекать с помощью железного прутика радостные для твоего уха звуки. Люди говорят, что хорошее на дороге не валяется, но это неправда: гайка, болт, гвозди всевозможных размеров и назначений, подкова, сорвавшаяся с копыта, – где ты найдешь все это, кроме дороги?! Словом, не счесть драгоценностей, которые ждали нас на всех проселках. Когда их набиралось уж очень много, мы попеременно хвастались ими друг перед дружкой, ссыпали в одну внушительную, удивляющую своим размером кучу, назначая цену каждой вещице в отдельности и всему сокровищу по совокупности, затевая при этом горячие споры, чье собрание богаче.
Сельский житель, имеющий дело по преимуществу с соломой и деревом, являющимися для него главным строительным материалом, дорожит любой железкой как редкостью. Ржавый гвоздь, обгоревшая скоба или щеколда от калитки, подобранная на свежем пепелище, для крестьянина сущий клад. Даже Яков Соловей утыкал все застрехи, все расщелины в стенах избы и хлевов разными железяками, начиная от обрезков, обнаруженных в изобилии перед домом Тееки, и кончая сплюснутым ведром, извлеченным со дна реки или озера (в хозяйстве все сгодится). Между тем Яков почему-то особенно боялся города, полагал, что именно оттуда сельскому жителю надлежит ожидать всяческих напастей; колхозы, по глубокому убеждению Якова, тоже придуманы не где-нибудь, а в городе; городских людей, всех без исключения, называл не иначе как нахлебники, на всякие возражения с угрюмой настойчивостью всегда твердил одно и то же:
– Я без вашего города проживу. Хлебушко выращу сам, а на одежку жена холсты соткет…
Мужики-колхозники, решив проучить каркающего Соловья, в одну ночь унесли у него топор, в другую – мотыгу, в третью – однолемешный аксайский плужок, приобретенный как раз в канун коллективизации. Обнаружив пропажу, Яков поднял невероятный шум, его ругань долетала до самых дальних улиц и проулков села; всем односельчанам подряд он грозил страшными карами, собирался «писать прошение» главному районному начальнику. Исчезнувшие орудия, конечно, отыскались, но получил их Яков не прежде чем выслушал от мужиков внушение:
– Ты же, Соловей, уверял нас, что могешь прожить без города. Вот бы и жил. Топор и мотыга и плужок-то городские люди смастерили – зачем бы тебе все это в твоем хозяйстве? Молчишь? То-то и оно…
Принимая возвращенные ему вещи и ругаясь потихоньку (без этого Яков перестал бы быть Яковом), Соловей, которому тяжелее всего было признать себя побежденным, все-таки вынужден был сдаться, пробормотать себе под нос:
– Топор, лопата там, плуг, конешное дело, нужны в хозяйстве, хто ж тут спорит?.. Не об том я толкую…
А мы, дети, в те как раз времена вдохновенно декламировали в школе безыскусные строчки:
Слушайте – грусть о металле
Льется по нашей стране:
– Стали! Побольше бы стали!
Меди! Железа – вдвойне!
Нынешние наши стихотворцы, искусные по части рифмования, улыбнутся этому «стране – вдвойне», но тогда мы не вникали в такие тонкости, нам важен был смысл, а смысл этот был действительно важным. Металла и еще раз металла требовала одевающаяся в броню, чтобы выжить и победить, юная Республика Советов. Оттого-то ошеломляюще радостным было для нас вступление в село первого трактора. Деды и отцы, разумеется, поначалу были сдержаннее своих внуков и сыновей, они хотели бы увидеть железного пришельца в работе. Сколько там в «фордзоне», десять или двенадцать лошадиных сил? Трудно поверить, чтобы в этаком самоваре могла поместиться столь могучая энергия – целый лошадиный косяк…
Как это ни странно, но первым вышел на поле тогда Яков Соловей. Вернувшись в село, поспешил поделиться с мужиками своими, как мы теперь сказали бы, впечатлениями. Я случайно оказался возле своего отца и потому хорошо запомнил то, что сказал Соловей:
– Вонищи от него – не продохнешь, всю землю нефтой пропитает, на ней не то што хлеб – и репей аль осот не вырастут. Вот попомните мое слово!
Может, кто и вспомнил Соловьево предупреждение, когда сражался с этими презлющими сорняками, которым глубокая тракторная вспашка оказалась впрок. Но тогда, в тридцатом, оно мало кого смутило: от Якова иного и нельзя было услышать. Если что и тревожило мужиков, то разве лишь то, что трактор был не нашенским, а заграничным, «странним», как говаривалось у нас, и стоил он, как выяснили первые колхозники, зело дорого. «Не разорит ли нас, в самом деле, ме-риканец, не обдерет ли, как белку, за энти трахтуры!» Когда же на Неве, а затем и на Волге из заводских цехов один за другим выехали отечественные машины, и это сомнение относительно дороговизны заморских машин отпало.
Вернусь, однако, к нашим с Ванькою заботам. Потребовалось целых две недели для того, чтобы мы смогли набрать конских волос столько, сколько нужно для оснащения сразу шести удочек, по три, стало быть, на брата, но это уже была большая победа. Значение ее можно оценить полною мерой лишь тогда, когда вспомнишь, что таких удочек ни у кого из наших сверстников нет и быть не может. Правда, есть они у Макара Павловича (у него-то мы их и подсмотрели). Но знаменитый этот рыбак был не в счет, ему вообще не было равных не только в нашем селе, но и во всем, пожалуй, Нижневолжском крае, и он проходил в нашей честолюбивой игре как бы вне конкурса. У хитрого Макара были и свои, непохожие на чьи-либо другие удочки, и свои хорошо обследованные, выверенные практикой и подготовленные места на Баланде, Медведице, на их старицах и дочерних речушках, откуда он ни разу не возвращался без богатого улова.
Были случаи, когда мы втроем (Ванька Жуков, Гринька Музыкин и я), улучив момент, когда рыбак вернется домой и завалится соснуть часок-другой, во весь дух бежали к его заповедным местам, рассчитывая на верную удачу. Но рыба – то ли оттого, что успела к этому времени хорошенько подхарчиться от Макаровой приманки и ушла теперь, по примеру старого рыбака, на отдых, то ли оттого, что наживка у нас была не та (кроме дождевого червя, мы ничего другого и не могли предложить ей), то ли рыбешка видела, что на берегу маячили незнакомые люди – не знаю отчего, но она начисто игнорировала наши удочки: в течение часа (на большее и не хватило бы нашего терпения) поплавки торчали в унылой и безнадежной неподвижности; кончалось тем, что Ванька запускал в них палкой и первым начинал сматывать свои удочки. Было и такое, что на обратном пути встречались с Макаром Павловичем, и тот, мгновенно сообразив, откуда мы идем, осведомлялся: «Ну, как улов, рыбаки?» – «Никак!» – отвечал за всех за нас Ванька, угнув голову и прибавляя ходу. «Неужто ничего не пымали? Ай-ай-ай. што же это она. мошенница, нейдет к вам?» – кричал он нам вдогонку и шел дальше, неся какое-то время и в своих глазах, но дольше в бороде и усах, ухмылку, в общем-то добрую, незлобивую, но горькую и обидную для нас: мы ведь догадывались, что она в такую минуту непременно должна у него быть, эта ухмылочка. Однако неудачные наши вылазки в обжитые Макаром Павловичем места совершались тогда, когда у нас не было еще более совершенных рыболовных снастей.
Вскоре мы вовсе отказались от таких набегов и рыбачили там, где рыба не была избалована разными лакомствами: ни размоченными зернами пшеницы, ни гречневой кашей, ни кусочками теста, сдобренного конопляным, пахуче приманчивым маслом, ни размолотым жмыхом, ни бог знает какими еще придумками рыбаков, доходивших даже до изобретения неких инкубаторов для взращивания опарышей, – так, для благозвучия, что ли, для подавления в себе и в других естественного отвращения и брезгливости, называли они тошнотворно пахнущих белых червячков, в небывало короткий срок возникающих в огромных количествах от посевов, производимых большими зелеными мухами на тухлой рыбине. Окуни, ерши, верхоплавки, красноперки, пескари, щурята, подлещики и судачки-маломерки, на которых прежде всего и нацеливались наши лишенные всяких премудростей удочки, были неприхотливы и довольствовались тем, что мы подсовывали под их носы, а именно – дождевым червяком. Но и эти рыбины все-таки были осторожны, и толстая, сделанная из суровых ниток леса их отпугивала; пренебрегали они собственным страхом лишь тогда, когда были уж очень голодны. Сейчас тонкая и по цвету сливающаяся с водой леса давала бы нам гарантию если и не на богатый, но все-таки улов, – вот почему мне и Ваньке не терпелось испытать на реках свои удочки и даже вновь наведаться к Макаровым местам. Но, повторяю, нам так и не удалось сделать это, потому что с темного до темного, от зари до зари, а то и с ночевкой, школьники находились в поле, вели неравную битву с сорняками, которые, как сорвавшиеся с цепи псы, набросились на колхозные посевы. Очень знакомый моим рукам осот, с которым и раньше мы обычно сражались на своих полосках, когда он пребывал еще в младенческом возрасте и кололся еще терпимо, теперь, воспользовавшись нераспорядительностью бригадиров, успел вымахать в великанский рост, утопил под собой всходы яровых и, приготовившись к обороне, ощетинился во все стороны, как штыками, заматеревшими колючками, – кое-где к осоту присоединился и татарник, к которому и в рукавицах не подступишься. Это было, по сути, вражеское нашествие, вызывающее на смертельную схватку, потому что грозило юному, неокрепшему, малоопытному коллективному хозяйству погибелью. Поняв это, районо, по согласованию с вышестоящими инстанциями, разрешило прекратить занятия в школе на две недели раньше срока, с тем, чтобы ученики смогли выйти в поле на борьбу с опасным врагом.
Старый учитель Иван Павлович Наумов и окончивший в прошлом году институт его сын Виктор Иванович, которому отец надеялся передать новую семилетнюю школу, вывели всех ребят до единого, не сделав исключения и для первоклассников, что было вполне естественно, ежели вспомнить, что на селе людей приобщали к труду земледельца чуть ли не с пеленок, что шестилетний мальчишка – это уж работник, помощник отцу-кормильцу. А что же говорить об учениках, когда в школу принимались дети, достигшие восьми лет от роду, когда они уже успели хорошо освоиться со множеством крестьянских дел и исполняли их не хуже отцов и старших братьев. Во всяком случае, клич, брошенный нам, чтобы всеми классами одновременно выйти на спасение хлебов, никого из нас, школьников, не удивил и не испугал: мы ринулись в сражение шумно и весело, радуясь тому, что вырвались наконец на волю, что не нужно до будущей осени ходить в школу, заучивать наизусть стихотворения, выполнять домашние задания, решать задачки, сжиматься в страхе господнем перед всепроникающим взглядом Кота и видеть доброе, печальное лицо Марии Ивановны, когда ты не приготовил урока и когда она каким-то образом догадывается об этом и не подымает тебя за партой лишь из жалости, беря грех на свою душу и страдая от этого, – теперь все это позади, потому-то мы так азартно и бесстрашно вышли на решительный бой с извечным недругом землепашца. Правда, к вечеру боевой дух наш несколько спадал, шел на убыль, руки слабели, в них не было прежней ярости и задора, к концу дня на ладонях и пальцах появлялись кровавые мозоли, боль от которых усугублялась страшным зудом, будто мы выдергивали голыми руками не осот и молочай, а крапиву. За долгий до бесконечности день успевали вызволить из плена что-то около пяти-шести гектаров, – это очень мало: под пшеницу и ячмень колхоз отводил более двух тысяч гектаров, или десятин, как их называли по старинке мужики. Управившиеся с посевом поздних культур взрослые, в том числе и старики, такие, как мой дедушка Михаил, тоже вышли в степь, и совместным, соединенным усилием хлеба были в основном спасены. Однако учеников последнего, то есть четвертого для старой школы класса с полей не отпустили: для них в разных концах построили караульные вышки, создали отряды «легкой кавалерии по охране урожая» и заставили сторожить сначала рожь, а потом пшеницу от «кулацких парикмахеров», как окрестил мастер на подобные выдумки Воронин-старший злоумышленников, коим взбрело бы в голову выйти в созревающие хлеба с ножницами и настричь колосьев.
Мы с Ванькой попросили, чтобы для нас оборудовали площадку на землемерной вышке, которая стояла на вершине Большого мара и с которой можно обозревать степь во все стороны на огромном пространстве. Во все это время домой мы не приходили – оставались на своем важном посту и ночью, хотя и не совсем понимали, для чего и кому это нужно: летние ночи и при луне были темным-темны, а в безлунье и того паче, так что гляди хоть во все глаза – все одно не выследишь и не увидишь никакого «парикмахера». Признаться, нам и днем-то один лишь раз довелось высмотреть его и задержать, и мы немало подивились тому, что «кулацким парикмахером» оказался Карпушка Котунов, числившийся у Воронина в активистах. Поначалу он отпирался, уверял нас, что забрел сюда для того, чтобы вылущить несколько колосков, чтобы определить будущий урожай, район-де востребовал такую сводку, но, перехватив Ванькин взгляд, вперившийся в лежащий в сторонке мешок, наполненный чуть ли не до краев колосками, остановил на полном скаку свою бойкую речь и чистосердечно признался:
– Каюсь, ребятишки, это я того… настриг маненько. Не хватило хлебушка до будущева урожаю, кусать дома нечего – ни пылинки в сусеках. Прошлое-то лето почесть все проболел, а Маланьиных трудодней кот наплакал, сколечко мы на них получили – горсть одну!.. Так что вы уж пощадите мою дурну голову, Воронину-то не сказывайте. Ить он, зверь, упекет за решетку – у него рука не дрогнет!..
И мы отпустили мужика, не отобрав даже у него мешка с ржаными колосьями, посоветовали только, чтобы он дождался ночи и уж только тогда возвратился домой со своим опасным грузом: нам было довольно и того, что Карпушка струсил порядком, что он до смерти испугался – значит, мы с Ванькою представляли грозную силу, коль нас так страшатся взрослые мужики; Карп Иванович мог бы ведь поступить и по-иному, как, скажем, поступил бы в таком разе Ванькин или мой отец, – надавал бы нам по шеям, чтоб не совали свои носы куда не следует, да и плакать не велел, строго-настрого приказал бы помалкивать в тряпочку, – и мы, пожалуй, так бы и поступили, промолчали бы. А тут человек попросил слезно, чтоб не выдавали, – можно ли такого обидеть?! Удовлетворившись его клятвенным обещанием оставить это занятие, мы спокойно, с сознанием честно исполненного долга, вернулись на вышку, встали там во весь рост, оглянулись вокруг и сами показались себе и выше и значительнее, С помощью легко воспламеняющегося воображения мы без труда смогли бы возвести себя и в положение бесстрашных воинов, но вспомнили, что у нас нету никакого оружия и что любой «парикмахер», пожелай он этого, мог бы взять нас голыми руками. В прошлые ночи мы как-то не подумали об этом и просидели на вышке, не сомкнув глаз, в общем-то спокойно. А в нынешнюю, которая приползла вслед за уплывшим за гору оранжево-красным солнцем, стало вдруг страшновато и зябко. Прижавшись поплотнее друг к другу и согреваясь таким образом, мы напряженно прислушивались ко всем шорохам, которых прежде не улавливали и которые сейчас были отчетливыми и пугающими. Пролетевшая рядом сова черканула по нашим расширившимся глазам тенью своего бесшумного лохматого крыла и заставила вздрогнуть. «Тю ты, шалава!» – вырвалось у Ваньки и, желая скрыть от меня свой страх, он ненатурально засмеялся.
Где-то посреди ночи, в самую, значит, глухую пору, нам почудилось, что к подножию мара подкралась волчья стая, мельтешившие внизу, под нами, зеленые огоньки показались их глазами; прежде чем мы сообразили, что никакие это не волки, а обыкновенные светлячки, – прежде этого натерпелись такого страху, что долго не могли потом унять охватившей нас дрожи. Забредшая во ржи чья-то блудливая, отбившаяся с вечера от стада корова была принята нами за большую артель «кулацких парикмахеров», организовавших набег на колхозные поля; цепенея от ужаса, мы решили про себя, что нам делать, – подымать ли шум, чтобы нас услышали ночующие в тракторной будке, у Правикова пруда, мужики, или затаиться, прикинуться, что нас тут и нету вовсе. В конце концов, не сговариваясь, решили поднять тревогу. Первым заорал истошным голосом Ванька:
– Дяденьки-и-и, скорее – к нам! Во ржах во-о-о-ры-и-и!!! Прокричал что-то вслед за другом и я.
Корова, как всякий вор, оказалась очень трусливой; похоже, сделало ее такой частое и вполне заслуженное знакомство с кнутами и кольями на чужих дворах, полях и огородах. Заслышав наши панические отчаянные крики и приняв их на свой счет, она испуганно взмыкнула, развернулась и темною громадиной покатилась мимо нас под гору, в сторону села.
– И-ех, корова! – воскликнул Ванька, вытирая подолом холщовой рубахи выступивший на лице пот и, помолчав, спросил: – Ты струсил?.. Скажи, струсил?..
– А то нет! Конечно, струсил, да еще как! – признался я, понимая, что такое мое признание было нужно Ваньке, чтобы как-то скрасить свою неловкость. Хмыкнув, он с очевидной охотой сообщил: – А я, Миш, того, чуть было в штаны… От стерва, откуда ее черти принесли?.. Чья она, как ты думаешь?
– Кто ее знает… Может, ваша Пестравка. У вас она отбойная. Мать твоя жаловалась.
– Нет, свою-то я бы признал, да и она б меня узнала по голосу. Гаданье относительно того, какому двору принадлежала шальная коровенка, натворившая шкоды побольше мифических «парикмахеров», на время отвлекло нас от других шумов и шорохов, которых было немало в ночной степи, и, заметив на востоке, за Чаадаевской горой, сперва узкую, а затем все расширяющуюся, расплывающуюся во все стороны алую полосу, мы приободрились, воспрянули духом, а когда совсем рассвело, уговорились меж собой нынче же сбегать в село и вместе с харчами запастись каким-нито боевым оружием. Рассчитывать на то, что нам кто-то даст настоящее ружье, мы, разумеется, не могли, но найти ему замену было в наших возможностях. Для отпугивания коров и диких кабанов, навещавших по ночам колхозные овсы, у нас были трещотки собственного изделия, были и колотушки, с которыми, бывало, ходили по селу ночные сторожа, – их тоже можно прихватить; против же «парикмахеров» можно употребить обломки косы, из которых мы сделали сабли, очень похожие на всамделишные, заводские. Пожалел я, повздыхал украдкой от Ваньки, вспомнив про злополучный пугач, купленный мною за полтинник на ярмарке и разломившийся пополам от первого выстрела, – как бы он теперь пригодился! Стрельнули бы разок в темноте – все бы стригуны-«парикмахеры» вмиг разбежались!..
Так или иначе, но хлеба были сохранены. Не думаю, чтобы решающую роль тут сыграла наша «легкая кавалерия», но именно она была на ту пору героиней. Для этого хорошо постарались и местные и районная пионерские организации. В конце уборочной страды, в которой мы, дети, приняли самое активное участие, в Баланде был проведен слет бойцов «легкой кавалерии» (кстати, до сих пор не могу взять в разум, откуда явилось это название – коней у нас не было, может быть, имелись в виду наши мальчишеские ноги, которые по шустроте лишь самую малость уступали лошадиным).
Первый раз в жизни я был участником такого торжества, такого шумного, пестрого, яркого праздника. На затянутой кумачовой материей трибуне стояли районные руководители, в их числе и самый глав-ный первый секретарь райкома партии. Кто-то успел подвязать ему новенький пионерский галстук, затем такие же пламенные полоски оказались на других стоявших на трибуне и на всех на нас, заполнивших центральную площадь поселка, против памятника Владимиру Ильичу Ленину, поставленного совсем недавно. Речей, которых было произнесено очень много, я почти не слышал, потому что был оглушен бурно стучавшим сердцем и прихлынувшей к ушам кровью. Венцом торжества было награждение пионерскими костюмами (костюм этот состоял из белой ситцевой маечки и синих сатиновых трусиков). Награды вручались ребятам, наиболее отличившимся в охране урожая. Когда были названы мое и Ванькино имена, мы переглянулись и покраснели, вспомнив о Карпушке, которого отпустили с мешком ржаных колосьев, и о корове, которую приняли за отряд «кулацких парикмахеров». Шли к столу с горкою легких свертков, взявшись за руки, и я слышал в своей ладони горячую и вспотевшую от волнения Ванькину ладонь.
Не помню, кто вручал нам маленькие свертки, что говорил при этом, – помню только, что вся кровь, струившаяся по всем жилам, кинулась в лицо; сердце застучало у самого горла, затруднив дыхание; глаза осветились небывалой, неслыханной радостью, ни прежде п никогда после не испытанной мной. Счастье было огромное и полное, может быть, еще и оттого, что не обойден наградою и почестями и Ванька и что произошло все это в момент, когда между нами наступил желанный мир, вернувший нам дружбу и распахнувший, как нам казалось, широкие и светлые дали. Мы не знали и не могли знать в тот ясный осенний день, что стоявший уже у порога год 1933-й приготовил для нас испытания куда более тяжкие, чем те, через которые мы уже прошли. Так, не выпуская из своей руки руку вновь обретенного друга, мы не прошли – пробежали семнадцать верст, отделявших районный центр от нашего села. Мы б сжимали эти руки еще крепче, еще горячей, если б знали, как они пригодятся нам, когда начнется новая битва – битва за то, чтобы отстоять свои маленькие и хрупкие жизни на родной земле. Но мы ничего не знали и не хотели знать, потому что до краев были наполнены ощущением праздника, которое хотелось бы сохранить как можно дольше в сердце.
Хоть и было свежо под вечер, когда впереди показались первые избы Монастырского, мы все-таки поскидали с себя прежние доспехи и облачились в новенькие пионерские костюмы. В сравнении с рубахой и штанами, сотворенными мамой из ею же сотканного холста, фабричное одеяние показалось мне таким легким, что я не чувствовал даже его прикосновения к телу и сам уж казался себе каким-то нереальным, невесомым. Свернув холщовое облачение в жесткий комок, небрежно сунул его под мышку и, неблагодарный, готов был вообще закинуть куда-нибудь подальше, позабыв, чем ему обязан. Ведь эти несокрушимые, как кольчуга, штаны и рубаха служили тебе верой и правдой как летом, так и зимой; они не рвались, не расползались, когда ты лазал по деревьям, опустошая грачиные, сорочьи и пустельжиные гнезда; рубаха спасла тебя от верной смерти, когда ты сорвался с вершины высоченной ветлы и где-то уж у самой земли зацепился подолом за сучок и повис над верной своей могилой за какой-нибудь миг до рокового исхода; штаны не протирались ни на коленках, ни в других, особенно нежелательных местах, когда ты ерзал по обнаженным кирпичам печки и ползал ночами по чужим бахчам и огородам; рубаха принимала за пазуху любой твой груз – гороховые ли стручки, яблоки, груши и даже небольшие арбузы и дыни и не выпрастывала себя из штанов, когда ты во весь дух убегал от огородного, садового или бахчевого сторожа и когда на голом твоем пузе трепыхалась, как живая, твоя незаконная добыча.
Был лишь один случай, когда самотканка здорово подвела, предательски подставила мой зад под жгут крапивы, примененной караульщиком в качестве оружия для вразумления таких вот добрых молодцов, как я. Рубаха зацепилась за кол в тот критический момент, когда я собирался, убегая, перемахнуть через плетень, чем не преминул воспользоваться Спиридон Сорокин, отец Михаила Сорокина, прежнего нашего председателя. Пока я трепыхался на плетне в тщетной попытке сорваться с кола, сторож успел надергать старой, особенно жгучей в таком возрасте крапивы и, приспустивши мои штаны, прошелся со всем возможным усердием крапивным жгутом по моим ягодицам. Но то было чрезвычайное происшествие, чэпэ, как бы мы теперь сказали, и его едва ли стоит принимать в расчет. Заслуг у холщовой моей справы было несравненно больше: чаще всего лишь ею я и мог прикрыть свою наготу; надобно иметь в виду, что почти у всех деревенских ребятишек моего и Ванькиного возраста во все времена года не было исподних ни рубашек, ни трусиков, ни тем более кальсон, – самотканые штаны и рубахи – единственное, что нами нашивалось с весны до поздней осени, до белых мух, как говаривал дедушка Михаил, то есть до самой зимы, да и зимою на нас были все они же, эти сверхноские мамины произведения, прикрытые какой-нибудь драной шубейкой или состряпанным из лоскутков овчины пегим пиджачишкой (последнее обычно шил для меня, по слезной просьбе моей матери, старик Равчеев, дальний наш родственник по отцовой линии, замечательный портной, на всю зиму поселявшийся у нас и портняжничавший). Много хорошего можно было бы сказать о наших великолепных штанах и рубахах, и все-таки тогда я (да, кажется, и Ванька тоже) легко расстался с ними, потому что не терпелось увидеть себя в обновке.
Перед тем как вступить в село, мы повертелись друг перед другом, придирчиво оглядели – он меня, а я его, поправили майки, откусили нитки там, где они высовывались (фабричное клеймо, разумеется, сохранили), вскинули подбородки, согласно шмыгнули носами и, донельзя счастливые, двинулись вперед. Чтобы подразнить других ребятишек, не увенчанных такими наградами и почестями, нарочно избрали самый длинный путь к нашим дворам. Околесив село дважды, мы дали людям налюбоваться нами вдоволь и только уж потом направились домой. Однако я и тут не удержался, чтобы не заглянуть сперва на дяди Петрухин двор и не покрасоваться перед родственниками, – Ванька отнесся к этому с полным пониманием и не отставал от меня. Зато и я не был против того, продолжая свое путешествие, чтобы мы сначала заглянули в Ванькин дом, а затем уже в мой: что поделаешь, каждому из нас хотелось предстать в таком виде и перед своими родными, и перед родными своего товарища.