bannerbannerbanner
Драчуны

Михаил Алексеев
Драчуны

Полная версия

18

Мать избавила меня от тяжкой необходимости говорить неправду: все поняла раньше, чем я открыл калитку и вошел во двор, – в окно увидала нас с Жуликом на тропе, ведущей через выгон к нашему дому. Увидела, побледнела и тяжело опустилась на лавку, уронив на колени руки. Когда я вошел и встал у порога, не зная, с чего начать, она сама пришла мне на выручку:

– Не надо, сыночка!.. Не надо… Не сказывай ничего. Я… я… я все знаю… Беги, родимый, в школу. Директор зачем-то собирает вас, старшеклассников. Поди-поди!

Хоть и устал сильно и от дороги, и от бессонницы, и от пережитого за эти долгие, растянувшиеся вроде бы на целую жизнь сутки, я все же немедленно воспользовался возможностью уйти из дома и не казниться видом страдающей, убитой горем, но больше обидой, матери. Уже на пути к школе меня перехватил старший брат Санька, вышедший из правления, где сдавал учетные листы, и в момент вытряхнул из меня худую новость.

– Там, значит, паскудина. Так и знал… Ну, погоди, стерва, я до тебя доберусь! – рыжий, маленький, называвшийся всеми не иначе как Санька Плюгавый, он воинственно сжал кулаки, погрозил ими кому-то и, взъерошенный, как драчливый воробей, зашагал домой, силясь подобрать слова, которыми мог бы хоть самую малость утешить мать: не только сыновние чувства, но и положение старшего теперь в доме обязывало его к этому.

Возле школы прежде всего я увидел Катьку Леонову, которая прижимала к себе плачущую навзрыд Марфу Ефремову и что-то говорила ей, утешая.

– Что случилось, Кать? – закричал я еще издали.

– Аль тебе мать не сказывала?.. Я два раза за тобой бегала, – отозвалась Катька, повернувшись ко мне злым и заплаканным лицом. – Миша Степашков помер!

– Миша Тверское?

– Ну да.

– Как… помер? – я хватал воздух, но он не попадал в легкие, а лишь высушил все во рту, так что распухший вдруг и сделавшийся шершавым язык прикипел к нёбу.

Будто виноватый, прошмыгнул я в раскрытые настежь двери школы и остановился у порога длинного коридора, натолкнувшись на ударившую прямо по сердцу волну траурной мелодии: три незнакомых мне парня и одна девчонка, стоя на широкой лавке из-под кадок с фикусами, вспучив щеки, дули в концы изогнутых, сверкающих на солнце медных труб; посреди коридора, поближе к учительской комнате, установлен на длинном, покрытом красной материей столе новенький небольшой гроб, над которым торчал тонюсенький, по-птичьи заострённый воскового цвета Мишин нос, а такой же острый клинышек подбородка утыкался в пламенный лоскуток пионерского галстука; десятка два учеников, преимущественно старших классов, испуганно жались к стенам коридора, боясь подойти поближе к покойнику. Четверо, однако, стояли по углам стола: два в изголовье, два у Мишиных ног.

– Почетный караул, – шепнула мне вошедшая вслед за мною всезнающая Катька Леснова, не выпуская руку Марфы Ефремовой, продолжающей всхлипывать и прятать за спиной подруги покрывшееся красными пятнами лицо.

Последними встали в караул учителя – директор, его жена, брат Николай Федотович, сестра, хромоногая Нина Федотовна, и Виктор Иванович Наумов, единственный не из панчехинской родни (отец и мать его, выйдя на пенсию, перебрались в Баланду, где им и суждено было прожить остаток дней). Позади Михаила Федотовича стояла еще одна его родственница, синеглазая розовощекая девушка, шибко выделяющаяся среди бледных, серых лиц других людей. Нетрудно было предположить, что и для нее будущей осенью отыщется местечко в новой нашей школе: в вопросе подбора учительских кадров Михаил Федотович был, как видим, не очень щепетилен.

Миша Тверское был единственным отличником в классе, и потому, знать, директор решил похоронить его со всеми почестями. Гроб сколотил Петр Ксенофонтович Одиноков в школьной мастерской; Федор Пчелинцев нарисовал на его крышке красную пятиконечную звезду, словно бы там, под землею, ее мог кто-то видеть; все это было сделано очень быстро: Миша умер в полдень, в тот час, когда мы с отцом подъезжали к Малой Екатериновке. Он возвращался домой после на редкость удачливой охоты на ракушек, нес их полмешка, делая малую передышку через метров сто, и ему оставалось сделать последние десять – двенадцать шагов, чтобы войти в сени своей избы, но он их не сделал: упал, придавленный тяжелым сырым мешком, прямо у подножия ракушечьей кучи, которая острием своим уже подбиралась к окнам дома. Увидевшая его мать попробовала внести сына в избу, но у нее не хватило на это сил. Странно, что она даже не заплакала – потому ли, что не было сил и на это, или потому, что уже слез не осталось, выплакала их до последней капли, досуха. Не произнесла ни единого слова, не воспротивилась, когда по приказу директора Васька Мягков и Федька Пчелинцев подкатили к Степашкову двору тележку, положили в нее Мишу и увезли в школу. Пошла было вслед за ними, но не послушались ноги – сделали два-три шага и как бы надломились: Аксинья рухнула на дорогу, где ее и увидали соседки; они-то и втащили обратно в избу тяжеленную даже без мяса на костях бабу.

Открыв траурный митинг, Михаил Федотович сам же и произнес на нем единственную речь, разжалобив всех нас ею настолько, что в разных концах коридора послышались всхлипывания, переходящие у некоторых в громкое рыдание; много смертей прошло перед глазами каждого, люди давно уж разучились оплакивать покойников, а сейчас вот дали волю своим слезам, растворили для них окаменевшие было сердца, – может, решили выплакаться за всех и за все сразу, кто знает.

Гроб положили на полотенца, взрослые взялись за их концы, подняли Мишину домовину и направились к выходу. Трубы взревели громче, но сильнее их даванул на наши души своей октавищей директор. Михаил Федотович, мертвенно-бледный, покрывшийся капельками пота, запел революционную песню. Была ли она уместна сейчас, он не думал, скорее всего других Панчехин не знал, а эта была привычна. Несколько тонюсеньких, прерываемых всхлипыванием девчоночьих голосов прорвались через директорский бас и закрутились над ним повителью; особенно выделялся голос Шурки Одино-ковой, самой, пожалуй, голосистой в нашем классе; у Катьки Лес-новой голос был похуже, но Катька не уступала Шурке в усердии. Пели и другие девчата – молчала лишь Марфа Ефремова, кажется, совершенно убитая горем.

– Что с нею? – спросил я потихоньку Катьку.

– Аль не знаешь? – снова, как давеча, сказала она. – Марфа любила Мишку.

– Что, что? – не понял я.

Катька глянула на меня снисходительно:

– Глупый ты.

Сказав это, она снова запела, а я все еще пытался и не мог разжевать своею, знать, действительно глупою башкой Катькино сообщение.

На кладбище вырытую для Миши могилку охраняли комсомольцы, иначе она была бы завалена другими телами раньше, чем дошла бы сюда наша траурная процессия. Мертвых было нанесено и навезено отовсюду, и теперь родственники только ждали, когда им разрешат опустить их в свежую яму.

Поверх всех был положен Микарай Земсков. Его увидали в последнюю минуту в канаве, огораживающей кладбище. Подумалось почему-то, не сам ли он дополз сюда, чтобы не обременять других, и покорно, безропотно, как поступал всегда, отдал богу свою младенчески-невинную, безгрешную душу (месяцем раньше обнаружили в той же канаве и Паню Камышова, безгласного Микараева дружка, и положили в такую же братскую могилу).

На кладбище, так же, как еще в школе, я искал глазами Ваньку Жукова, но не находил. Встревожившись, спросил Ваську Мягкова, жившего по соседству с Жуковыми:

– А где Ванька?

– Кто его знает. Вчерась они отвезли сюда мать, тетеньку Веруху. С того часа – ни слуху о них, ни духу. Шабры видели, как Федька заколачивал окна в избе. Убегли, должно, куда-нибудь…

Один камень за другим ложились мне на грудь, и я чувствовал, что могу упасть и умереть под их тяжестью.

– Ты чего это, Миш? – испугался Васька.

– А что?

– Да на тебе лица нет!

– Куда это оно подевалось? – изо всех сил улыбнулся я, но то была не улыбка, а гримаса страшной боли, окольцевавшей сердце.

После похорон директор не отпустил нас, а привел снова в школу, где и объявил, что мы должны опять создать отряды «легкой кавалерии» по охране урожая: ржаные колосья уже начинали буреть, и ясно, что к ним не нынче-завтра потянутся с ножницами голодные руки. Они не будут принадлежать «кулацким парикмахерам», как не принадлежали и прежде, но хлебному полю оттого не легче. Приметив, что ученики не очень-то возрадовались такому сообщению, Михаил Федотович пояснил:

– Вы будете на вышках только днем, а н-ночью, – первые слова он произнес нараспев и потому без запинки, а вот слово «ночь» далось ему с трудом, – а но-о-очью, – вновь запел он, – вас бу-дут под-мен-нять ком-со-моль-цы!

Оказавшаяся рядом с ним Надежда Николаевна Чижинькова поведала нам более радостную новость: в районе, оказывается, создаются отряды из коммунистов и комсомольцев по спасению голодающих, и прежде всего детей. В отряд, который прибудет в Монастырское, вольются и они, учителя.

– Михаил Федотович, – она глянула на мужа, – будет командиром отряда. Надеюсь, ребята, вы поможете ему. Нужно теперь же обойти все дворы и занести в список детей, которых надо спасать в первую очередь. Вы поняли меня?

Кожа на истощенных наших лицах натянулась слабою улыбкой, еще более обнажив зубы, – казалось, что, кроме этих зубов, уж ничего и не было на лицах.

Пришедший на наше собрание Василий Дмитриевич Маслов, новый председатель колхоза, посоветовал:

– Малых-то ребятишек не гоните с поля. Много ли они настригут?.. Так что пускай попасутся. Втрата колхозу не велика, а детишки, глядишь, останутся живы, – он помолчал, посветлел чуток лицом и, поколебавшись, сообщил самое важное, приберегаемое, видно, для взрослых, которых надеялся собрать в этом же школьном коридоре вечером: – Получено распоряжение, чтобы из первого же собранного урожая мы выдали колхозникам по одному килограмму… слышите, ребятишки!.. по целому килограмму на трудодень! И это покамест лишь аванс!.. Так что… – Василий Дмитриевич вдруг умолк, замигал покрасневшими глазами и торопливо отвернулся, не желая, чтобы мы видели его слабость. – Так что… вот так…

 

Кажется, только теперь я начинал понимать: Мишу Тверскова хоронили с почестями не только и даже не столько потому, что он был среди нас единственным отличником и вообще в высшей степени образцовым учеником, а потому, что Михаилу Федотовичу хотелось показать жившим как в жутком сне, потерянным, не знающим, что делать, односельчанам, – хотелось показать им, что на селе есть люди, которые начинают действовать, что в них можно найти опору, что не надо отчаиваться, что Советская власть жива, что нужно лишь потерпеть еще немного, самую что ни на есть малость, и придет облегчение.

Разбитые на небольшие группы, предводительствуемые учителями и пионервожатыми, мы разошлись по селу, и к вечеру каждая группа привела и принесла на руках по нескольку ребятишек, подобранных в заброшенных домах, в одичавших дворах и огородах; некоторых отыскивали в густых зарослях лебеды, крапивы и горьких лопухов – находили их там по слабому писку. Именно так я обнаружил на дяди Пет-рухином дворе своего младшего двоюродного брата и тезку, оставшегося в единственном числе от некогда большой семьи; правда, семья эта вымерла не полностью: еще до начала голода Мария вышла замуж и, завербовавшись, укатила с мужем на какую-то стройку в неведомую мне Уль-Ату; Егора призвали в Красную Армию, но смерть, которая подбиралась к нему в селе, настигла его все-таки там: Егор умер в саратовском госпитале. Старший его брат, бывший комсомольский вожак, Иван заболел туберкулезом, его увезли тоже в Саратов, в больницу, – и как он там, что с ним, я не знал. А Мишку, младшего, привел вот нынешним вечером в школу; на следующий день на нескольких подводах Василий Дмитриевич увезет их в Баланду, в детский дом, а в конце мая будущего, 1934 года Мишка, чистенький, румяный, как анисово яблоко из дедушкиного сада, прибежит оттуда ко мне, оставшемуся в доме тоже в единственном числе, и мы начнем с ним петь только что рожденную и принесенную им в Монастырское прямо из детдома новую песню. Она промчит нас на своих упругих крыльях по всему селу:

 
По долинам и по взгорьям
Шла дивизия впе-э-ред,
Чтобы с бо-о-ою взять Приморье —
Белой армии оплот!
 

Особенно радовал, будоражил душу следующий куплет песни:

 
Наливалися знамена
Кумачом последних ран:
Шли лихие эскадроны
Приамурских партиза-а-ан.
 

Правда, как потом ни старался Михаил Федотович поправить нас, но ему так и не удалось, чтобы мы пели не «раз», а «ран». В конце концов примирился, уступил, сдал свои позиции и сам уже во всю свою великолепную, трубногласную глотку ревел:

 
На-ли-ва-ли-ся зна-ме-на
Кум-м-м-мачом пос-лед-ний ра-а-аз…
 

На смену этой директор заводил другую, и мы, одушевляясь, сверкая увлажнившимися глазами, заводили вместе с ним и за ним:

 
Если в край наш спокойный
Хлынут новые войны
Проливным пулеметным дождем,
По дорогам знакомым
За любимым наркомом
Мы коней боевых поведем.
 

Однако бодрые, воспламеняющие, электризующие душу песни эти, как и позабытые на время, разученные нами ранее под руководством Михаила Федотовича Панчехина, главного нашего «песельника», зазвучат лишь весною следующего года, а пока что, помимо собранных по селу, вытащенных в последнюю минуту как бы уж из могилы детишек, мы принесли цифру, заставившую всех, кто был в ту минуту в школе, примолкнуть, как пришибленных, ужаснуться: в селе, насчитывавшем шестьсот домов, осталось сто пятьдесят. Часть их сожжена еще в тридцатом, но то была все-таки малая часть, а большая проглочена печами прошлой зимой, когда у людей не было ни сил, ни воли привезти на салазках дрова из лесу; да и лесники, ежели их не умаслить кружкой самогона, не позволяли делать это. А тут вот они, бревна, прямо под рукой, сухие, звенящие под топором, выворачивай их из простенков брошенных, заколоченных изб, начни сперва с подоконников, дубовых косяков, а потом выколачивай и все другое, пока крыша не рухнет на завалинку, на камни краеугольные, и сама не угодит в ненасытную пасть печи. Такая же участь постигла и большой дом отца Василия, нашего соседа: тут уж постарались я и мой средний брат Ленька. Два лютых ворога было у моих земляков – голод и холод; каждый боролся с ними как мог, но, увы, не всегда выходил победителем.

Что же касается нашей семьи, то ей еще предстояло выпить до дна самую горькую свою чашу.

19

С того дня, как мы с Жуликом вернулись из Малой Екатериновки, мать как-то сразу пала духом; все чаще усаживалась на лавку и бессильно опускала руки на колени; глаза ее вроде бы обрезались, глубже утонули в орбиты и, сухие, смотрели перед собой в одну точку неподвижно и скорбно; по утрам, когда затапливала печь, в глазах шевелились отблески пламени, и тогда уже они казались горячечными, больными. Приготовив нам еду, сама за стол не садилась, сунет что-то в рот, пожует нехотя, пошевелит сморщенными губами и опять сидит неподвижно, уронив на коленки безвольные руки – те самые, которые никогда не оставались без дела, шевелились, перебирая что-то даже во сне; сейчас, судя по тому, как они лежали, рукам этим ничего не хотелось делать, и ежели они все-таки делали что-то, то делали через силу, – не было в них ни былой проворности, ни ловкости, ни тем более азарта. Это пугало меня, я старался расшевелить ее:

– Мам, чего это ты?

– А? – она вздрагивала, глядела на меня вопросительно, будто проснувшись от чьего-то толчка.

– Чего за стол не садишься?

– Я уж поела, сынок. Ешь, ешь, милый.

Слышал я, как мать жаловалась соседке, доброй тетеньке Анне, бывавшей у нас чаще других, потому что мать нет-нет да сунет ей под фартук то половинку тыквы, то свеклину, то пару картофелин, а когда отелилась Рыжонка, то и кружку молока, – жаловалась, значит, ей:

– Сердечушко что-то у меня побаливать стало, кума.

– Настрадалась, намучилась ты, Фросинья, с хабалином своим, а сердце, оно, милая, не камень. Да ты плюнула бы на него – не стоит он твоих слез. Вон за младшеньким гляди, как бы не сбросил его кто с караульной-то вышки и не придушил, как кутенка. Нашли сторожей, окаянный бы их побрал совсем, таких начальников! – тетенька Анна погрозила кому-то в окно. – А на Миколая свово плюнь, Фросинья!

– Рада бы плюнуть, да не могу, – призналась мать.

– Плюнь, плюнь! – еще настойчивее повторила шабренка.

Мать и рада была бы воспользоваться ее советом, но это находилось за пределами ее власти над собой. Прямо на наших глазах она сперва начала таять, сохнуть, а затем мы увидели, что мамины ноги стали отекать, передвигалась она с трудом; синяя отечность появилась и на лице, выправила морщины, но лицо не сделалось от этого свежее и моложе. Дошло до того, что мать не могла уж подоить корову, и за нее делала это тетенька Анна; надо сказать, что делала охотно, потому что кружка молока, которую соседка неизменно уносила и прежде, была теперь заработана ею и не казалась уж такой тяжелой, как тогда, когда она давалась ей как бы Христа ради.

Этими днями узнали, что отец наш арестован и привезен в Баланду, где должен был состояться суд. Боясь за больную мать, мы с Санькой остались дома, а в районный центр отправился Ленька. Вернулся он уже по-темному, сообщил как о ком-то постороннем:

– Три года дали, – и сразу же полез на печку, чтобы укрыться там от материных глаз.

Кровать, однако, молчала: сраженная этой новостью, мать не смогла обронить ни единого слова.

В канун нового года на двор к нам вкатились три телеги, и братья Ефремовы, Егор и Федот, помогли Саньке и Леньке перетаскать в сени и в заднюю избу более десятка мешков с пшеницей и рожью: на Санькины и Ленькины трудодни (а их заработано было очень много) выдали – шутка сказать! – по три килограмма на трудодень сразу, да авансом до этого получено по одному кило.

– Мама, мам! – прокричал я, ворвавшись в избу, – ты только глянь, мам!

Мать лежала на кровати, с которой она уже не могла вставать, раскрыла глаза, повела ими, поморщилась, хотя пыталась, видно, улыбнуться. Сказала тихо, но довольно отчетливо:

– Слава богу. Живы теперь будем.

Она подняла, простерла кверху обе руки, и я понял, что должен положить в них свою голову: мама захотела поласкать, пожалеть меня. Слово «жалеть» употреблялось ею вместо «любить», и в те редкие дни, когда отец смягчался, переставал «дурить» и между ним и нашей матерью водворялся мир, мама, озаряясь тихою, светлой улыбкой, хвалилась тетеньке Анне, своей подруге и душеприказчице: «Мой-то жалеет меня».

Теперь ей захотелось пожалеть меня. Боясь расплакаться, я поскорее уронил голову на ее грудь так, что затылком уперся в ее подбородок.

– Сиротинушка мой, – услышал я ее горячий, прорывающийся сквозь слезы голос.

– Не надо, мам! Родненькая, не надо!.. Я скоро вырасту, выучусь, стану всесторонне развитой личностью! – бормотал я, не зная, как это выскочили из меня эти чужие, много раз слышанные в школе слова о «всесторонне развитой личности». – Не плачь, мам!..

Новый год принес лютую стужу, снега в одну неделю намело столько, что он сровнял дворы с плетнями, которые обозначались лишь торчавшими из них кольями. Медленно угасающую нашу мать кто-то надоумил (не тетенька ли Анна, слывшая на селе знахаркой?) попробовать хориного мяса; хоть оно страсть как вонюче, втолковывала она страдалице, да, слышь, очень пользительно. Мать вбила это в свою голову и стала просить, требовать, чтобы я изловил хоря и сварил его для нее. Одна мысль о хорином мясе вызвала у меня крайнее отвращение, и всего аж передернуло. Видя это, больная заплакала:

– Не жалко тебе, знать, родную-то мамку.

– Да поймаю я тебе его. Обязательно поймаю. Не плачь, мама!

– Спаси тя Христос, сыночка… Глядишь, подымешь меня на ноги, оклемаюсь, можа…

И она затихла, успокоенная.

С вечера выпал еще снег, но потом все стихло. Утром, встав на самодельные широкие лыжи, доставшиеся мне в наследство от дяди Сергея Звонарева, волчатника, я направился в сторону Малых гумен, от которых уцелело каким-то чудом несколько риг. Мне повезло: в полуверсте от дома, на иссиня-белом, переливающемся, мерцающем на солнце, ослепляющем глаза снегу сразу же увидел хориный след; его парные отпечатки четкою строчкой прошивали пушистое полотно, убегали от меня все дальше и дальше, но по прежним опытам я хорошо знал, что очень-то далеко они все равно не убегут – оборвутся скоро у свежей, уходящей наискосок сначала под снежный покров, а потом уж и под землю норы. Случилось так, что нора эта оказалась возле бывшей нашей риги, и, видя, что след зверька прервался тут, не уходил никуда больше от норы, я поставил заячий капкан так, что при всем желании хорь не смог бы обойти его при ночном выходе на очередную охоту. Вернувшись домой, сообщил матери твердо:

– Завтра утром принесу хорька, мам.

Она опять всплакнула, но, видать, от радостного волнения и благодарности. Молвила:

– Спаси тя Христос, сыночка.

С рассветом следующего дня взял с собой Жулика; прошлым утром он напрашивался тоже в спутники ко мне, но я его грубо отогнал, потому что пес своим повышенным усердием мог помешать мне. Теперь он был мне нужен: хорек маленький зверь, но очень уж агрессивный, так просто в мои руки он бы не дался, мог бы и укусить; пускай уж, думал я, Жулик порезвится, повоюет с ним немного, проявит смелость и сноровку.

Пойманный зверь находился в нескольких вершках от своей норы; завидя устремившуюся к нему собаку, он пружинисто подпрыгнул, выгнул спину, поднял, белогрудый, головку с крохотными, как бы подрезанными ушами, оскалился, зашипел и начал делать прыжки в сторону опешившего и явно перетрусившего Жулика.

– Взять, взять его, Жулик! – поощрял я повелительным голосом.

Подстегнутый им пес попытался схватить хорька, но тот изловчился и больно укусил собаку за нос. Жулик взвыл, отпрянул назад и залился плаксивым лаем, глядя то на меня, то на зверя. Пришлось мне прийти Жулику на помощь. Припасенной на такой случай палкой угодил хорьку прямо в голову, тот вытянулся, и тогда-то Жулик, расхрабрившись, запустил в мягкое теплое его тело свои клыки: очень уж хотелось оправдаться передо мною за свою минутную растерянность и трусливый скулеж.

Показав дома убитого зверька матери, сняв затем с него шкуру, саму тушку я выбросил подальше на зады, а для мамы сварил крольчиху, укрывавшуюся под нашим амбаром, которую я приберегал на развод. Но мама не отведала и крольчатины: поднесла кусочек к губам, и выронила его на пол.

Ночью мать померла.

 

Позванная мною тетенька Анна, спровадив нас в переднюю комнату, нагрела воды, обмыла сделавшееся опять легким до невесомости тело, пришла затем в переднюю, сама открыла большой, синий, оплетенный железными ремнями мамин сундук, отыскала на его дне все, что полагалось покойнице (умирающая успела сообщить ей, где хранилось «смертное»), достала последнюю эту справу, облачила в нее нашу мать и уже с помощью Саньки и Леньки подняла, положила на стол головою к образам.

Я не видел, как они это делали, потому что забился в самый угол на печи, где и стукался, не чувствуя боли, головою о пригрубку, корчась в беззвучном, не могущем никак вырваться наружу рыдании.

Часом позже привел учителя по труду, и Петр Ксенофонтович на скорую руку сколотил из сохранившейся в конюшне колоды гроб.

Свирепые морозы так сковали глинистую землю, что Федот Михайлович и мы, три брата, смогли вырубить в ней топорами, ломами лишь неглубокую ямину; весною, придя проведать материну могилу, я увидел торчавшие из-под земли углы ее гроба. Умываясь не то потом, не то слезами – может, тем и другим одновременно, – я подкопал глины, сделал невысокий холмик, обложил его плитками дерна, а в изголовье вбил живой ветляный колышек, который скоро выбросил побеги, и теперь, много-много лет спустя, я нахожу мамину могилу по старой ветле, разбросившей широко во все стороны руки-сучья, прикрывши прохладной тенью чуть приметный ныне бугорок, – склоняю низко голову и говорю неслышно:

– Прости, родимая, что у твоих сыновей не хватило сил на то, чтобы твое последнее пристанище было и поглубже и попросторнее.

Сивый полынок на том бугре шепчется о чем-то с красноголовым татарником, источая тонкий, пощипывающий глаза и ноздри запашок. А над малиновой головой татарника туго гудит шмель, готовый погрузить свое мохнатое тельце в пушистую, пахнущую медом перину. А в воздухе, прямо над моей головой, висит, трепеща радужными крылами, пустельга, унося меня в невозвратную, щемяще сладкую пору детства – к Ваньке Жукову, ко всему, что было с ним и со мною и чего уж никогда не будет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru