С этого дня Паскаль заперся в своем большом опустевшем доме. Он больше никуда не выходил, совершенно перестал посещать немногих больных, которых не оставлял до сих пор, и жил в полном молчании и одиночестве, закрыв все двери и окна. Мартине было отдано строгое приказание – не пускать никого ни под каким предлогом.
– Но, сударь, – возразила она, – а вашу матушку, госпожу Фелисите?
– Мою мать тем более. У меня есть для этого свои основания… Вы скажете ей, что я работаю и мне необходимо сосредоточиться. Передайте ей мои извинения.
Старая г-жа Ругон приходила три раза подряд. Она бушевала внизу, и Паскаль слышал, как она возвышала голос, сердилась и настаивала, чтобы ее пустили. Потом шум затихал, слышался только шепот: она и служанка жаловались друг другу и о чем-то договаривались. Тем не менее Паскаль ни разу не уступил, ни разу не вышел на площадку лестницы, чтобы позвать ее наверх.
Однажды Мартина осмелилась сказать:
– Как-никак, это очень жестоко, сударь, закрывать двери перед собственной матерью. Тем более, что госпожа Фелисите приходит сюда с добром. Она знает, как вам тяжело живется, и только хочет помочь вам.
Взбешенный, он воскликнул:
– Мне не нужны деньги, понимаете?.. Я буду работать и прокормлю себя, черт возьми!
Тем не менее денежные затруднения возрастали. Паскаль упорствовал и не хотел брать ни гроша из пяти тысяч франков, запертых в письменном столе. Теперь, оставшись один, он совершенно перестал заботиться о материальной стороне жизни, он довольствовался бы хлебом и водой. И каждый раз, как только Мартина просила у него денег на покупку мяса, вина и чего-нибудь сладкого, он пожимал в ответ плечами. К чему все это? От вчерашнего дня, верно, еще осталось что-нибудь – разве этого не хватит? Мартина, любя его и чувствуя, как он страдает, приходила в отчаяние от этой скупости, еще более жестокой, чем ее собственная, от всей этой нищеты, на которую он обрек себя вместе со всем домом. Рабочие предместья жили лучше, чем они. И вот как-то она в течение целого дня, казалось, переживала какую-то ужасную внутреннюю борьбу. Ее беззаветная собачья привязанность боролась со страстью к деньгам, которые она собрала по грошам и где-то спрятала, «чтобы, – как она говорила, – у них рождались маленькие». Конечно, она предпочла бы вырезать у себя кусок собственного мяса. До тех пор, пока ее хозяин терпел лишения не один, ей даже не приходило в голову коснуться своего сокровища. Но однажды утром, когда все запасы окончились, Мартина, увидев, что буфет пуст и нечем топить печь, проявила необычайный героизм, исчезнув из дома на целый час и возвратившись с продуктами и стофранковой ассигнацией.
Паскаль, как раз в это время спустившийся вниз, удивился и спросил, откуда эти деньги. Он сразу вышел из себя и готов был выбросить все принесенное из окна, вообразив, что Мартина побывала у его матери.
– Нет, нет, сударь! – пролепетала она. – Это вовсе не то, что вы думаете…
И она рассказала ему заранее придуманную историю.
– Представьте, – сказала она, – дела у вас с господином Грангильо как будто устраиваются, – во всяком случае, по-моему, похоже на то… Сегодня утром я надумала сходить туда разузнать, и мне сказали, что вам следует кое-что, вот я и получила эти сто франков… Они даже согласились дать под мою расписку. Вы уж как-нибудь потом уладите это.
Паскаль почти не удивился. Мартина надеялась, что он не станет ее проверять. Все же она почувствовала большое облегчение, увидев, с какой беззаботной доверчивостью он выслушал эту историю.
– Ну что ж, тем лучше! – воскликнул он. – Я не раз говорил, что никогда не надо отчаиваться. Это позволит мне заняться моими делами.
Эти дела заключались в продаже Сулейяда, о чем он смутно подумывал. Но как тяжело будет расстаться с домом, где выросла Клотильда, где они прожили вместе почти восемнадцать лет! И он дал себе две или три недели для размышлений. А когда у него появилась надежда получить хотя часть своих денег, он и вовсе перестал об этом думать. Он снова успокоился, ел все, что ему подавала Мартина, даже не замечая скромного довольства, созданного ею. А она служила ему, преклоняясь перед ним и обожая, счастливая тем, что кормит его, причем он и не подозревает своей зависимости от нее; вместе с тем она ужасно страдала, затронув свои маленькие сбережения.
Паскаль ничем не вознаграждал ее за это. Разве только, вспылив, он немного погодя смягчался и жалел о своей резкости. Но он жил все время в состоянии такого лихорадочного отчаяния, что снова и снова раздражался по малейшему поводу. Однажды вечером, снова услышав, как его мать без конца болтает на кухне, он пришел в дикую ярость.
– Поймите раз навсегда, Мартина, – закричал он, – я больше не хочу, чтобы она приходила в Сулейяд!.. Если вы примете ее еще хоть раз у себя, я выгоню вас вен! —
Потрясенная Мартина окаменела на месте. Никогда в течение тридцати двух лет, которые она прослужила у него, он не угрожал ей таким образом.
– О сударь, – простонала она, – неужели у вас хватило бы совести? Но я ведь никуда не пойду – лягу на пороге, и все.
Но он уже раскаивался в своей вспыльчивости и прибавил более мягко:
– Ведь я отлично знаю все, что делается. Она ходит сюда научать вас и настраивать против меня. Разве не так?.. Да, она караулит мои бумаги, она хотела бы все украсть, уничтожить там наверху, в шкафу. Я знаю ее: если уж она чего-нибудь захочет, то доведет дело до конца… Так вот, можете ей передать, что я начеку и, пока я жив, не позволю ей даже близко подойти к шкафу. Кроме того, ключ здесь, у меня в кармане.
Он в самом деле опять стал испытывать страх – страх ученого, которого преследуют и хотят предать. С тех пор как он жил один, у него возобновилось ощущение вновь возникшей опасности, везде чудились расставленные потихоньку ловушки. Круг сжимался, и если ему приходилось так грубо защищаться от попыток вторжения в дом, если он сопротивлялся натиску Фелисите, то это потому, что он прекрасно знал ее истинные намерения и боялся проявить слабость. Проникнув к нему, она мало-помалу овладеет им и в конце концов станет здесь хозяйкой. И вот пытка его возобновилась: Паскаль целые дни был настороже, вечером сам запирал все двери и часто вставал ночью, чтобы убедиться в целости замков. Он беспокоился, как бы Мартина, поддавшись уговорам матери и заботясь о спасении его души, не открыла ей двери. Он уже видел, как его папки пылают в камине, и, охваченный болезненной страстью, какой-то мучительной нежностью к этой мертвой куче бумаг, к этим холодным страницам рукописей, ради которых он пожертвовал женщиной, неусыпно стерег их, силясь любить так, чтобы забыть все остальное.
После отъезда Клотильды Паскаль весь ушел в работу, стараясь целиком погрузиться в нее и оглушить себя. Если он сидел взаперти, если он не выходил в сад, если однажды имел силы отказать через Мартину в приеме доктору Рамону, то все это упорное и сосредоточенное одиночество имело только одну цель – растворить в непрерывном труде собственное я. Бедный Рамон! С какой радостью он обнял бы его! Ведь Паскаль прекрасно понимал, какое благородное чувство руководило им, когда он поспешил сюда, чтобы утешить своего старого учителя. Но к чему терять время? К чему испытывать волнение, плакать? Чтобы стать менее стойким? Чуть только рассветало, как он уже был за своим столом, проводя за ним утро и послеобеденные часы, засиживаясь нередко при свете лампы до поздней ночи. Он желал осуществить свою старую мысль: заново перестроить всю свою теорию наследственности, воспользовавшись папками и семейными документами, чтобы показать, на основании каких законов с математической точностью передается жизнь от человека к человеку в определенной группе и проявляется в зависимости от среды. Это была бы огромная библия, книга бытия всех семей, всех обществ, всего человечества. Он надеялся, что широта такого плана, усилия, необходимые для выполнения этой огромной идеи, захватят его целиком, возвратят ему здоровье, веру, довольство собой, дав познать высшее счастье в сознании завершенного дела. О, как ему хотелось вдохновиться, отдать себя всего, без остатка, со всею страстью! Но он только переутомлялся физически и духовно, не в силах сосредоточиться; его сердце не лежало к этой работе, и с каждым днем им овладевало все большее бессилие и отчаяние. Неужели это окончательно доказывало несостоятельность труда? Неужели он, который отдал всю свою жизнь труду, считая его единственным двигателем, благодетельным и исцеляющим, вынужден прийти к заключению, что любить и быть любимым важнее всего? Иногда он предавался глубоким размышлениям и продолжал набрасывать свою новую теорию равновесия сил, устанавливавшую, что все, полученное человеком в виде ощущения, он должен возвращать в виде движения. Жизнь была бы нормальной, полной и счастливой, если бы можно было прожить ее наподобие хорошо налаженной машины, которая возвращает в виде силы то, что она сжигает в виде топлива, поддерживая свою мощь и красоту одновременной и согласной работой всего своего организма. Он имел в виду физический труд в такой же степени, как и умственный, жизнь чувства и жизнь рассудка, он отводил место половой деятельности и работе мозга, не допуская ни в чем излишества, так как излишества – не что иное, как неуравновешенность и болезнь. Да, да! Обновить жизнь и уметь ее прожить, обрабатывать землю, изучать природу, любить женщину, идти к человеческому совершенству, к будущему всеобщему счастью путем правильной работы всего человеческого существа в целом – вот прекрасное завещание, которое хотел бы оставить он, доктор-философ! И эта далекая греза, эти смутные очертания теории наполняли его горечью при мысли, что собственные его силы уже растрачены и утеряны.
В основе этой печали лежало чувство, что он конченый человек. Тоска по Клотильде, боль разлуки и уверенность, что она никогда больше не будет с ним, становились сильнее с каждым часом, это чувство заливало его волной скорби, уносившей все. Работа его терпела поражение: порой Паскаль ронял голову на начатую страницу и плакал целыми часами, не имея сил взяться за перо. Его исступленное желание работать, дни добровольного самоуничтожения кончались ужасными ночами, ночами жгучей бессонницы, когда он впивался зубами в простыни, чтобы не выкрикнуть имени Клотильды. Она была всюду в этом мрачном доме, где он замуровал себя. Он видел, как она проходит по каждой комнате, сидит на каждом стуле, стоит за каждой дверью. Внизу, в столовой, он не мог сесть за стол, чтобы не увидеть ее против себя. Наверху, в кабинете, она неизменно была его товарищем по работе; она ведь столько времени безвыходно провела в этой комнате, так что ее образ как бы излучался отовсюду. Паскаль чувствовал, как он беспрестанно возникает перед ним, угадывая ее тонкий, стройный стан перед столом и склонившийся над какой-нибудь пастелью изящный профиль. Он никуда не бежал от этого неотвязного дорогого и мучительного воспоминания: он знал, что встретит ее всюду в саду, – там она будет сидеть, мечтая на краю террасы, или медленно пройдет по аллеям сосновой рощи, или станет отдыхать под платанами, прислушиваясь к неустанной песенке ручья, а в сумерки, лежа на току, в ожидании звезд, будет задумчиво смотреть в вышину. Было еще одно место, влекущее его и внушающее ужас, святилище, куда он всегда входил дрожа, – комната, где она ему отдалась, где они спали вместе. После печального утра их разлуки он запер ее на ключ, оставив все в неприкосновенности, – забытая юбка еще до сих пор висела на спинке кресла. Там он дышал ею, ее дыханием, свежим благоуханием молодости, оставшимся в воздухе, словно аромат духов. В безумном порыве он простирал вперед свои руки, пытаясь сжать в объятиях ее призрак, скользивший в нежном сумраке комнаты с закрытыми ставнями, в бледно-розовых отсветах старых, выцветших обоев цвета зари. Он горько плакал, глядя на мебель, и целовал постель там, где в углублении остались очертания ее прекрасного тела. В этой комнате, где не было больше Клотильды, Паскаль испытывал одновременно такое глубокое счастье и такое сожаление, что эти бурные чувства совершенно истощали его. Он не всякий день решался входить в это опасное для него место и спал в своей холодной комнате, где, несмотря на бессонницу, все же не ощущал так живо и близко присутствия Клотильды.
Другой горькой радостью, врывавшейся в его упорный труд, были письма Клотильды. Два раза в неделю она аккуратно посылала ему длинные письма, по восьми – десяти страниц, в которых рассказывала о своей повседневной жизни. По-видимому, она была не слишком счастлива в Париже. Максим, уже больше не встававший с кресла, должно быть, мучил ее своею требовательностью больного избалованного ребенка, ибо, по ее словам, она ведет отшельнический образ жизни, все время сидит возле него и не может даже подойти к окну, чтобы взглянуть на авеню, где катился непрерывный поток гуляющих в Булонском лесу. По некоторым фразам можно было понять, что брат, столь нетерпеливо призывавший ее, уже начал подозрительно относиться к ней, не доверять и ненавидеть, как и всех лиц, заботившихся о нем: ему все время казалось, что его эксплуатируют и хотят обокрасть. Два раза она видела своего отца – он всегда весел, завален делами, стал республиканцем и пользуется большим политическим и финансовым успехом. Как-то он потихоньку сообщил ей, что бедный Максим положительно невыносим и что она проявила немалое мужество, согласившись стать его жертвой. Так как Клотильда не могла справиться со всеми делами, то Саккар был настолько обязателен, что на следующий же день прислал ей племянницу своего парикмахера Розу, молоденькую девушку восемнадцати лет, очень беленькую и наивную, которая помогала ей теперь ухаживать за больным. Впрочем, Клотильда не жаловалась – наоборот, она старалась подчеркнуть свое ровное настроение, удовлетворенность и покорность судьбе. Ее письма были проникнуты бодростью; она не возмущалась их жестокой разлукой, не взывала в отчаянии к нежным чувствам Паскаля с просьбой вернуть ее к себе. Но между строк он чувствовал, как она дрожит от возмущения, как безумно стремится к нему, готовая, услышав одно только его слово, приехать тотчас обратно.
Но этого-то слова Паскаль не хотел написать. Со временем все уладится, Максим привыкнет к своей сестре; теперь, когда жертва принесена, дело должно быть доведено до конца. Одна-единственная строчка, написанная им в минуту слабости, – и все плоды его усилий потеряны, снова наступит нищета. Никогда Паскаль не проявлял такого мужества, как отвечая на письма Клотильды. В жгучие ночные часы он боролся с самим собой, яростно призывал Клотильду, вскакивал с постели, чтобы написать ей, вызвать ее тотчас же телеграммой. А днем, после долгих слез, возбуждение ослабевало, и ответ его всегда был очень лаконичным, почти холодным. Он следил за каждой своей фразой, и, когда ему казалось, что он забылся, начинал все сначала. Какой пыткой были эти ужасные письма, такие короткие, такие холодно-ледяные! Ведь он поступал наперекор своему чувству, только чтобы оттолкнуть ее, чтобы быть перед ней виноватым и внушить ей, что она вправе забыть о нем, раз он забывает о ней! Окончив письмо, он всегда был весь в поту, изнеможенный, как будто он совершил трудный, героический подвиг.
В последних числах октября, через месяц после отъезда Клотильды, Паскаль однажды утром почувствовал внезапный приступ удушья. Уже не раз случалось, что он испытывал легкую затрудненность дыхания, он объяснял это утомлением от работы. Но на этот раз симптомы были такие ясные, что он больше не мог заблуждаться: острая боль в области сердца, распространившаяся по всей груди и охватившая левую руку, ужасное ощущение подавленности и смертельной тоски, наконец, обильно выступивший холодный пот. Это был приступ грудной жабы. Он длился не больше одной минуты, и Паскаль сначала был скорее удивлен, чем испуган. До сих пор он, как и многие врачи, не задумывался о состоянии своего здоровья и никогда не подозревал, что у него может быть болезнь сердца.
Едва он оправился, как Мартина, поднявшись наверх, сообщила, что внизу доктор Рамон; он настаивает, чтобы его приняли. Паскаль, быть может, уступив бессознательному желанию узнать истину, воскликнул:
– Отлично, пусть поднимется сюда, если ему так уж этого хочется. Я буду очень рад.
Они обнялись, и только сильное, скорбное рукопожатие заменило все слова о той, чей отъезд оставил в доме такую пустоту.
– Знаете ли, почему я пришел? – тотчас спросил Рамон. – Речь пойдет о деньгах… Да, мой тесть, господин Левек, адвокат, – вы его знаете, – вчера снова заговорил со мной о ваших вкладах у нотариуса Грангильо. Он настойчиво советует вам действовать, так как некоторые, говорят, уже успели перехватить кое-что.
– Да, – ответил Паскаль, – я знаю, что это улаживается. Мартина, кажется, уже добилась получения двухсот франков.
Рамон был очень удивлен.
– Как, Мартина? – сказал он. – Без всякого вашего вмешательства?.. Но, во всяком случае, не желаете ли вы поручить моему тестю похлопотать о вас? Он все выяснит – ведь у вас нет ни времени, ни охоты заниматься этим делом.
– Конечно, я готов поручить все господину Левеку. Передайте ему мою бесконечную признательность.
После того, как это дело устроилось, молодой человек обратил внимание на его бледность и спросил о причине ее.
– Представьте, мой друг, – улыбаясь, ответил Паскаль, – у меня только что был приступ грудной жабы… Нет, нет, это не мое воображение, налицо были все симптомы!.. Да, кстати! Раз вы уж здесь, выслушайте меня.
Сначала Рамон отказался и хотел обратить все в шутку. Разве такой новобранец, как он, осмелится иметь суждение о своем генерале? Тем не менее, присмотревшись к Паскалю, он нашел его очень похудевшим, измученным, в глазах у него сквозил какой-то испуг. И в конце концов Рамон очень внимательно и долго выслушивал его, приложив ухо к груди. Несколько минут протекло в глубоком молчании.
– Ну как? – спросил Паскаль, когда молодой врач выпрямился.
Рамон ответил не сразу. Учитель смотрел ему прямо в глаза. Он выдержал его взгляд и на вопрос Паскаля, заданный со спокойным мужеством, просто ответил:
– Да, вы не ошиблись, думаю, что это склероз.
– Ах, как вы милы, что сказали мне правду! – воскликнул Паскаль. – Я немного боялся, что вы скроете ее от меня. Это было бы очень огорчительно.
Рамон снова принялся его выслушивать, бормоча про себя:
– Да, пульсирует оно очень энергично. Но первый шум – глухой, следующий, наоборот, очень резкий. Мне кажется, сердце опущено и смещено влево к подмышке… Здесь склероз, – во всяком случае, это вполне вероятно… С ним живут двадцать лет, – сказал он потом, выпрямившись.
– Да, иногда живут, – ответил Паскаль. – Если только не умирают сразу, на месте.
Они поговорили еще немного, с интересом обсуждая редкий случай склероза сердца, который наблюдался в плассанской больнице. Уходя, молодой врач сказал, что зайдет снова, как только что-нибудь узнает нового о деле Грангильо.
Оставшись один, Паскаль понял, что он погиб. Все объяснилось: сердцебиения, начавшиеся у него несколько недель назад, головокружения, приступы удушья. В особенности ясно стало, как сильно изношено это сердце, его бедное сердце, переутомленное страстью и трудом, и как велико чувство бесконечной усталости, надвигающегося конца – в этом Паскаль больше не мог заблуждаться. Но он не испытывал никакой боязни. Прежде всего ему пришла в голову мысль, что наступил и его черед расплачиваться за свою наследственность: склероз, вид вырождения, был его долей физиологического несчастья, завещанного его ужасными предками. У некоторых потомков невроз, этот первородный грех, проявляется в формах добродетели или порока, – они были гениями, преступниками, пьяницами, праведниками; иные умерли от туберкулеза, эпилепсии, сухотки; он сам жил, питаемый страстью, и должен был умереть от болезни сердца. И он больше не страшился, не роптал на это проявление наследственности, без сомнения, роковое и необходимое. Наоборот, в нем рождалось какое-то смирение, какая-то уверенность, что всякое восстание против законов природы дурно. Почему же прежде он торжествовал и радовался при мысли, что уродился не в семью и ничем не похож на родных? Ничто не могло быть более чуждым философу. Только уроды ни на кого не похожи. Быть кровно связанным с своей семьей! Боже мой, да в конце концов это нисколько не хуже, чем принадлежать какой-либо другой семье! Разве все семьи не похожи одна на другую? Разве все люди не одинаковы повсюду, не столько же в них заложено добра и зла? Спокойно и скромно, под угрозой страдания и смерти, он принимал теперь от жизни все без изъятия.
G этого времени Паскаля никогда не покидала мысль о том, что он может внезапно умереть. Это придало ему еще больше величия и возвысило его до полного забвения своего я. Он не перестал работать, но теперь прекрасно понимал, что всякое усилие должно найти в самом себе награду, ибо труд этот для него временный, он перейдет потом в другие руки, оставшись все равно незавершенным. Однажды вечером, за обедом, Мартина передала ему, что шапочник Сартер, содержавшийся почти год в Убежище, в Тюлет, повесился. И весь вечер Паскаль думал об этом странном случае, об этом человеке, которого, казалось ему, он спас при помощи подкожных впрыскиваний от мании убийства. По-видимому, Сартер, почувствовав приближение припадка, был еще настолько в сознании, что предпочел надеть петлю на собственную шею, чем задушить какого-нибудь прохожего. Выслушивая его советы снова вернуться к честному труду, Сартер казался таким рассудительным. Какова же была эта воля к разрушению, эта потребность убить, обернувшаяся самоубийством, если смерть восторжествовала наперекор всему! Вместе с этим человеком исчезла и его гордость собой – гордость врача-исцелителя; каждое утро, принимаясь за работу, он теперь чувствовал себя учеником, читающим по слогам, неустанно разыскивающим истину, пока она уходит от него, становясь все полнее и шире.
Однако, несмотря на ясное расположение духа, одна забота все же оставалась у него: он беспокоился о том, что станется со старым Добряком, если сам он умрет раньше него. К этому времени бедняга совершенно ослеп, ноги его были парализованы и он не вставал со своей подстилки. Тем не менее, когда Паскаль приходил навещать его, он узнавал его шаги, поворачивал голову и выражал удовольствие, если хозяин целовал его в морду. Все соседи только пожимали плечами и потешались над этим старым родственником, с которого доктор не хотел снимать шкуру. Неужели ему первому придется отправиться на тот свет с мыслью, что на следующий день позовут живодера? Но однажды утром, когда Паскаль вошел в конюшню, Добряк больше не услышал его шагов и не поднял головы. Он был мертв и лежал, спокойно вытянувшись, как будто был доволен, что тихо умер здесь, у себя. Его господин стал на колени и поцеловал его в последний раз; он простился с ним, и две крупные слезы покатились по его щекам.
В этот же день Паскаль еще раз проявил интерес к своему соседу г-ну Беломбру. Подойдя к окну и взглянув поверх стены сада, он увидел, как Беломбр совершал свою обычную прогулку, греясь на бледном солнышке первых ноябрьских дней. Вид этого старого учителя, жившего так счастливо, сначала привел Паскаля в изумление. Никогда до сих пор Паскаль не задумывался над тем, каким образом семидесятилетний мужчина, не имея ни женщины, ни ребенка, ни даже собаки, эгоистично наслаждается жизнью, живя вне жизни. Потом Паскаль вспомнил, в какую ярость приводил его этот человек раньше, как он издевался над его боязнью жизни, как он желал ему всяческих напастей, надеясь, что возмездие настигнет его в образе служанки-любовницы, обработавшей его, или какой-либо неожиданной родственницы. Но нет! Он видел его всегда очень бодрым и чувствовал, что Беломбру суждена долгая старость, жесткая, скупая, никому не нужная и счастливая. И, несмотря на это, он больше не испытывал к нему отвращения, охотней он пожалел бы его, настолько тот, никем не любимый, казался ему смешным и несчастным. А он умирал оттого, что остался один! А его сердце разрывалось, потому что было полно чувства к другим! Нет, уж лучше страдания, одни страдания, чем этот эгоизм, эта смерть всего, что есть в тебе живого и человеческого! —
В следующую ночь у Паскаля повторился приступ грудной жабы. Он длился почти пять минут, и Паскаль думал, что задохнется, но не имел сил позвать Мартину. Отдышавшись, он решил не беспокоить ее, предпочитая не говорить никому об ухудшении своего здоровья; однако он был убежден, что все кончено и ему остается жить не больше месяца. Его первая мысль была о Клотильде. Почему бы не попросить ее приехать? Он как раз накануне получил письмо от нее и хотел ей утром ответить. Затем он внезапно вспомнил о своих папках. Если он умрет скоропостижно, его мать распорядится всем и уничтожит их. Кроме того, были ведь не только папки, но и рукописи, все его бумаги – результат тридцатилетней умственной жизни и работы. Будет совершено преступление, которого он так боялся, что одна мысль о нем во время бессонных ночей заставляла его вскакивать и, дрожа, прислушиваться, не взламывают ли шкаф. Он весь обливался потом, он уже видел себя лишенным своего достояния, видел, как от его работы остался только пепел, развеянный на все четыре стороны. И тотчас же он опять подумал о Клотильде, говоря себе, что ему достаточно ее просто позвать – она будет с ним, закроет ему глаза и защитит его память от поругания. И он уже сел за стол, торопясь ей написать, чтобы письмо ушло с утренней почтой.
Но как только Паскаль увидел перед собой лист чистой бумаги и взял перо в руки, им овладело все усиливавшееся сомнение, недовольство самим собой. Не была ли эта мысль о папках, этот прекрасный план найти для них защитницу и таким образом спасти их – простым предлогом, который он, поддавшись слабости, изобрел, чтобы снова увидеть Клотильду? В основе всего был эгоизм. Он думал о себе, а не о ней. Он видел, как она возвращается в обнищавший дом, обреченная ухаживать за больным стариком; особенно представлял он ее скорбь и испуг во время его агонии, когда он, поверженный смертью к ее ногам, заставит ее однажды пережить весь этот ужас. Нет, нет! Он должен избавить ее от страшной минуты. Это были бы несколько дней раздирающего прощания, а потом нищета… Да он считал бы себя преступником, если бы сделал ей подобный подарок! Нет, нужно принимать во внимание только ее покой и счастье, все остальное не имеет значения! Он умрет в своей дыре, счастливый сознанием ее счастья. Что же до спасения рукописей, то он думал, что у него хватит сил расстаться с ними, передав их Рамону. И если даже все бумаги должны погибнуть, он согласен и на это, пусть ничего после него не останется, пусть исчезнет даже его мысль, только бы ничем не обеспокоить любимую женщину!
И тогда Паскаль принялся писать один из своих обычных ответов, незначительных и почти холодных, которые стоили ему такого труда и усилия воли. Клотильда в своем последнем письме, не жалуясь на Максима, давала понять, что ее брат перестал интересоваться его и гораздо больше занимается Розой, племянницей парикмахера Саккара, молоденькой белокурой девушкой с невинным личиком. Паскаль угадывал здесь руку папаши, искусно расставившего силки возле кресла больного, который перед смертью снова поддался пороку, столь рано проявившемуся у него. Но, несмотря на свое беспокойство, он дал Клотильде несколько очень хороших советов, внушая, что ее долг – жертвовать собой до конца. Когда он подписывал это письмо, слезы застилали ему глаза. Он подписал собственный приговор, смерть старого одинокого животного, смерть без прощального поцелуя, без дружеского напутствия. Потом им вновь овладели сомнения: прав ли он, оставляя ее там, среди этих дурных людей и творящихся вокруг нее всевозможных гнусностей?
Каждое утро к девяти часам почтальон приносил в Сулейяд письма и газеты, и Паскаль, написав Клотильде, обычно караулил его, чтобы передать ему свой конверт: он хотел быть уверенным, что их писем никто не перехватывает. И в это утро, спустившись вниз для передачи своего письма, он был чрезвычайно удивлен, получив от Клотильды новое послание, которого в этот день он не ожидал. Тем не менее он передал свое письмо. Затем Паскаль, поднявшись к себе и усевшись за свой стол, надорвал конверт.
С первых же строк он был глубоко потрясен и ошеломлен. Клотильда писала, что она беременна уже два месяца. И если она до сих пор колебалась сообщить ему такую новость, то только потому, что раньше хотела сама быть совершенно уверенной в этом. Теперь она уже не могла ошибиться – она зачала, по всей вероятности, в последние дни августа, в ту блаженную ночь, когда она устроила ему великолепный пир юности, в вечер того дня, когда они стучались во все двери, как нищие. И разве они не пережили во время объятий то могучее, необыкновенное наслаждение, которое предвещает ребенка? Первый месяц после приезда в Париж Клотильда сомневалась и объясняла отсутствие некоторых обычных явлений нездоровьем, совершенно понятным, если принять во внимание волнения и боль, связанные с их тяжелым разрывом. Прошел еще один месяц, она выждала несколько дней, но все было в ее состоянии по-прежнему, и теперь она окончательно убедилась в своей беременности, тем более, что все остальные признаки подтверждали это предположение. Письмо было короткое, простое, но полное горячей радости, порыва бесконечной нежности и желания немедленно возвратиться домой.
Растерянный, боясь, что он неправильно понял, Паскаль еще раз перечитал письмо. Ребенок! А он-то в день ее отъезда, когда дул сокрушительный мистраль, презирал себя за то, что не может его иметь. Но ребенок уже был, и она увозила его с собой в поезде – он сам видел, как этот поезд мчался вдаль по выжженной равнине! Вот оно, настоящее его творение, подлинно хорошее, подлинно живое, наполнявшее его счастьем и гордостью. Всех его работ, его боязни наследственности как не бывало. Ребенок должен родиться. Каким он будет, безразлично! Ведь это продолжение его самого, жизнь, переданная дальше, завещанная им вечности, – его новое воплощение! И Паскаль чувствовал себя потрясенным!, растроганным до самой глубины своего существа. Он смеялся, громко разговаривал сам с собой и безумно целовал письмо.
Какой-то шум заставил его немного успокоиться. Повернув голову, он увидел Мартину.