Когда рыдания юродивого стихли Садовский решил его проведать. Мало ли что. И заодно передать ему обгоревшие останки Старорусской иконы Божьей Матери, про которую за всеми событиями прошедшего дня все забыли. Может, это его немного утешит.
Подходя к церкви он заметил всполохи огня. Но, вопреки ожиданиям, у входа в колокольню, где блаженный Алексий устроил свою лежанку никого, кроме кучерявого не было.
– Как дела, гитлерюгенд? – спросил Садовский.
– Да пошел ты! – зло прошипел одессит и как от прокаженного бросился от него прочь.
Юродивого нигде не было. В костре чадила догорающая немецкая пилотка. Здесь же Садовский обнаружил толстую истрепанную тетрадь размером с амбарную книгу с полустершимися записями. Это было житие, написанное, судя по всему, рукой блаженного Алексия. Начиналось оно с отчетливо различимой преамбулы, добавленной, очевидно, сравнительно недавно: «Сие есть сказание о жизни, подвигах ревности по правде и прозорливости означенного раба Божия, чернеца и юрода от рождения до самой блаженной кончины сего».
Еще немного – и к тетради подобрался бы огонь…
Житие инока Алексия Христа ради юродивого
Потом, уже ближе к лету я случайно нашел бабку свою Антонину…
По правде сказать, она была мне не бабкой, а теткой. Но я так привык называть ее бабой Тоней, что переучиваться не стал.
Вот как это было. Как-то я бродил по пепелищам Свинороя в поисках заваленных под руинами погребов и брошенных землянок, где надеялся найти что-нибудь съестное. И вдруг кто-то меня окликнул:
– Лешка, ты что ль!?
Я оглянулся и увидел перед собой какое-то существо в лохмотьях – однорукую старуху самого устрашающего вида. Все в ней было, как у Бабы-Яги из русских народных сказок, только глаза добрые. По этим-то глазам я и узнал свою бабку.
Она затащила меня в свою нору – домину ее разбросало от взрыва авиабомбы по бревнышку, накормила чем Бог послал, обогрела, отмыла и сказала со свойственной ей твердостью.
– Пока война будем куковать здеся. Напару. Никуда ты больше не пойдешь. Хватит, намаялся…
– А после войны?
– А после войны заживем, как люди. Отстроимся, заведем еще одну корову. Только бы вернулся…
Я понял, что она говорит о своем муже, которого я, чтобы не путаться, называл дедом.
– А война когда-нибудь кончится?
– Кончится. Не век же ей продолжаться.
– Ну раз кончится, то и дед вернется, – уверенно сказал я.
И как в воду глядел.
Дед вернулся еще до Нового года. Правда, не весь, а то, что от него осталось. А осталось только то, что не оттяпала война. Его прикатили на двухколесной тачке, в каких возят песок и щебенку. Потому что не было у него ни рук, ни ног. Таких называли самоварами. Баба Тоня посадила его в самый крепкий мешок из-под картошки, повесила на гвоздь у изголовья кровати, где раньше висела подкова на счастье и стали они жить-поживать добра наживать. И я с ними.
К этому времени я уже немного отошел от того едкого смрада и дыма, который вдыхал долгие месяцы после потери моей батальонной семьи – тети мамы Тани и дяди папы Вани. Очнувшись, я сделал сразу два важных открытия – хорошее и плохое. Оказывается, живем мы хоть и в хлипком, но своем домишке, который был брошен прежними хозяевами. Поговаривали, что их всех поубивало, а может, и сами куда подались в поисках лучшей доли. Не было с нами только дочки бабы Тони – после очередной облавы ее, совсем еще девчонку, почитай, школьницу казнили. Не читала она, наверное, наклеенное на столбе возле немецкой комендатуры объявление, в котором было написано: «Все кто служить партизанен висельница».
Я как мог помогал бабе Тоне по хозяйству. Жили мы трудно, перебиваясь с хлеба на воду. Помереть с голодухи не давала нам только корова, которая нет-нет да и баловала нас молочком. Уже давно наши отбили у немца Пустыню и погнали его за тридевять земель – туда, откуда он пришел, и всякая нелюдь, нерусь и нехристь перестала топтать нашу землю. Кое-как перезимовали зиму, самую тяжелую на моей памяти, потом еще одну, а весной пришла радостная весть, от которой люди стали как пьяные и помешанные – кончилась война! Все смеялись и плакали, пели, целовались, танцевали посреди дороги, поздравляя друг друга с Победой. Даже дед в мешке пытался приплясывать.
Обрадовался и я: конец войны означал, что вражеские солдаты кончились быстрее, чем наши и скоро все вернутся домой. Втайне я надеялся, что не сегодня-завтра увижу дорогих моему сердцу тетю маму Таню и дядю папу Ваню. Они сыграют свадебку, построят новый, самый лучший в округе дом, куда мы переселимся вместе с бабой Тоней и дедом-самоваром, и заживем душа в душу. И никто нам больше не будет нужен.
Но дни шли, а ничего не менялось. Уже пришел с войны последний калека, уже народилось чудище под названием «колхоз», в котором появился целый выводок поросят, приглядывать за которыми было поручено мне, уже и поросята превратились в полноценных свиней, а мои все запаздывали.
А потом баба Тоня занедужила, куда-то ненадолго отлучилась и вернулась со спеленутым младенцем на руках. То была новая девочка взамен той, которую повесили немцы. Больше всех ликовал дед, считавший, что появление нового человечка в доме – его личная заслуга и за это ему положен орден. Баба Тоня не возражала ему, только загадочно, негромко, как-то в себе улыбалась.
Но долго радоваться ни ему, ни ей не пришлось – спустя полгода дед мой затих в своем мешке. Гробик, в коем его похоронили, был детский, трехлокотный по причине малых габаритов усопшего. И остались мы втроем – баба Тоня, девочка размером с котенка и я.
С осени первого послевоенного года меня отправили в школу, но учеба моя не задалась. На уроках я постоянно отвлекался, отвечал невпопад, не сообразуясь с изучаемой темой. По предметам не успевал. Сущим адом стала для меня математика – сложение и вычитание, не говоря уже об умножении и делении или уравнениях с одним неизвестным. В цифири я разбирался, как свинья в апельсинах.
Друзей у меня не было, в классе я был предметом постоянных насмешек и издевательств. Окружающие сторонились меня. Будучи предоставленным самому себе, я стал разговаривать с теми, кого не было и не могло быть рядом. Это почему-то воспринималось как помешательство, хотя каждый из нас всю свою жизнь разговаривает с отсутствующими – далекими и близкими, живыми и мертвыми.
Я спорил с Бароном, молчал с Настей, пикировался с Пионером, проклинал Декстера и всю его свору, признавался в любви тете маме Тане, жаловался дяде папе Ване, как трудно мне живется…
Меня утомляла не только учеба и работа, но и отдых. Отдых даже в большей степени, чем учеба и работа вместе взятые. Мне никак не удавалось собрать себя, понять, где кончаюсь я и начинается все, что существует отдельно от меня. Граница расплывалась, все было зыбко и как-то ненадежно. И все труднее было понять – кто я? Соотнести с тем, что окружало меня и мною не являлось.
Я – это все, что я вижу, слышу, чувствую, думаю, говорю. Так ведь?
Так.
Теперь: как я здесь оказался? И почему именно сюда, к этому самому берегу прибило меня каким-то неведомым мне течением?
Я не сам выбрал это место, это оно выбрало меня. По воле судьбы или заранее предначертанному плану. Или нет, скорей всего, я был здесь всегда. Просто выпал из первозданной благости, как младенец из люльки. Из огня да в полымя. А потом обратно, потому как война… Позабыл все стежки-дорожки, которыми пришел в этот мир и вброшенный в него без всякого смысла и разумения неловко, будто подстреленный рябчик к седлу к нему приторочился. Да еще повредился головой – добровольно отрекся от своей церквушки, перестав видеть ее во сне и грезить о ней. И с тех пор не могу опомниться, встроиться в неистово шумящую, куда-то стремительно бегущую, постоянно изменяющуюся по каким-то своим законам жизнь. Ковыляю, ковыляю за ней, а догнать никак не могу.
Случилась и другая напасть – как-то неожиданно, вдруг я понял, что кончилось детство. Я давно догадывался, что каждый человек изгоняется из этой солнечной поры, как из Эдемского сада, а потом всю жизнь вспоминает о ней, как о потерянном рае. Пойдя трудиться, он вынужден добывать хлеб свой насущный, как согрешивший Адам – в поте лица своего. И до конца дней своих ловчить, приноравливаться, думать наперед, выгадывая, где подстелить соломку. И в этом есть что-то непреложное. Какой-то основополагающий закон всеобщего равенства.
Но окончательного равенства нет нигде. И нет справедливости, ибо кто-то вызревает постепенно, переходя из возраста в возраст, а кто-то уже рождается изгнанным из рая, как я – Алешенька, божий человечек, чье детство было украдено болезнью и лихолетьем. Да и с Алешенькой у меня не осталось ничего общего – тот золотой мальчик уже давно затерялся в лабиринтах времени и все, что от него осталось – одни лишь воспоминания, случайно всплывающие в потраченной дурными мыслями, как пень короедами, голове несовершеннолетнего свинопаса из Свинороя. Сам себе я казался чужим. Каким-то странноватым незнакомцем, присвоившим мою прежнюю жизнь. А уж людям и подавно. Для своих, деревенских я стал чудиком, Алешкой-дурачком, для пришлых – местным придурком.
Видя, что я совсем плох, ни к чему не пригоден и стремительно лечу в какой-то черный провал, баба Тоня отправила меня в городскую больницу, где лечили страдающих телесными недугами и поврежденных умом.
И вот я снова оказался там, где бескрылые ангелы забоятся о попавших в беду и оступившихся, забывших себя и отчаявшихся, в большой больничный дом, где среди белых стен, белых потолков и белых одежд толкутся исполненные надежды на исцеление и погибающие от своих немощей страдальцы.
Но все здесь было уже не настоящее, не такое, как в обители. И никакой Барон не смог бы меня убедить, что поместили меня сюда из-за моей сверходаренности или каких-то других выдающиеся достоинств. То, что однажды потеряно никогда уже не вернется в свой прежний вид и не станет подлинным.
Человек в белоснежном колпаке со страшно выпученными глазами, мой лечащий врач, долго расспрашивал меня про мои симптомы, ощущения и состояния, толковал про какие-то амбулаторные автоматизмы и фуги, ранние фазы и неразрешенные конфликты и отстал от меня только тогда, когда я начал бродить по кабинету, приговаривая: «И было, что поспорили из-за земли Олферий Иванович с Иваном Семеновичем. И предсказал Михайла Олферию Ивановичу, что будет тот без рук и без ног, как дед мой самовар, и онемеет…» «Что ты там бормочешь, дружок»? – посмотрев на меня с профессиональным интересом, спросил доктор. Я же продолжал долдонить как по писаному из своей книжки – сказания о житии и чудесах преподобного Михаила Христа ради юродивого: «И вот пришел Олферий Иванович к церкви святой Богородицы в Курецке да говорит, мол, брат Иван, здесь моя земля! Ударили по рукам и Олферий Иванович рукавицей оземь. Наклонился за рукавицей, а у него рука и нога и язык отнялись, и не говорит»…
– Ты это о чем? – настороженно спросил меня лечащий врач.
А я, не отвечая на его вопрос прямо, но и не оставляя его совершенно без ответа, повторил то же самое еще и еще раз, и продолжал безостановочно говорить уже в палате, куда меня проводила сестра.
От прописанной мне активной терапии, лечения инсулиновыми шоками и нейролептиками мне стало совсем худо. Я не помнил, что было вчера и не понимал, где нахожусь, и чувствовал себя так, словно долго и без всякой цели плавал в каком-то мутном наваристом бульоне. Я никого и ничего не замечал вокруг, ни на чем не мог остановить своего внимания и почти не узнавал лиц.
Кажется, я больше ни разу не видел того доктора, который меня принимал. Осталось в памяти только то, что через некоторое время сестра, дежурившая в день моего приезда, а может и не она, не могу с уверенностью это утверждать, кому-то с ужасом рассказывала о каком-то Дмитрии Константиновиче, с которым случился инсульт.
Спустя не знаю сколько дней в моей дырявой голове немного развиднелось. Наверное, меня перестали изнурять «активной терапией» и пичкать лекарствами, предоставив самому себе. Я обнаружил себя в незнакомом месте – не на своем этаже, не в своем отделении и вообще не в своем корпусе. Как я сюда попал – мне неведомо. Видимо, повторилась история с беспорядочными перемещениями в пространстве, на которые я был так горазд в раннем детстве.
У окна я увидел худенького парнишку примерно моего возраста. Одет он был в полосатую пижаму, словно Häftlinge – заключенный, на груди – значок ГТО, на шее какие-то странные вздутия, словно его накачали через соломинку воздухом. Казалось, он не здесь, а где-то далеко отсюда, на каком-то капитанском мостике в открытом океане. Его внешность сразу заинтересовала меня – он был похож и на Барона, и на Пионера одновременно. «Разве так бывает?» – подумал я тогда. И подошел к нему. Еще не зная, с чего начну разговор, я опять навскидку припомнил старое, из книжки про юродивого:
– Слышу, князь, земля простонала три раза и зовет тебя к себе…
Он посмотрел на меня как на чокнутого и снова устремил свой взгляд в окно.
– Слышу, князь, земля простонала…
– Я все понял, можешь не продолжать. Я не глухой, – ответил парнишка. – И что земля зовет к себе тоже понял.
– Понял-то понял, а уяснил ли? – зачем-то начал цепляться я.
Он посмотрел на меня пристально и спросил:
– Тебе чего?
– Ничего.
– Ты псих?
– Нет, я Алешенька, божий человечек.
Он еще раз в упор, с какой-то особой сумрачностью на меня взглянул и отвернулся. За окном зеленели кусты, деревья и газоны. Было лето.
– Третья декада иулия, – сказал я. – До Ильина дня рукой подать… А репу сей на Аграфену-купальницу – хороша репа будет…
Так зачиналась история о том, как бывает долог и тернист путь к Богу и как важно к Нему в конце концов прийти, чтобы рано или поздно оказаться в начале начал. И как сделать так, чтобы Бог пришел к тебе, чтобы откликнулся на твой призыв и твое упование. Чтобы Он не разбил твои надежды, как Моисей скрижали.
И тогда я решил рассказать этому не по годам серьезному парнишке, как там на самом деле было, когда нас и ничего из того, что есть не было.
– В общем, слушай, – сказал я ему. – Вначале было слово. Потом прошло несколько дней. Понедельник, вторник… А может и среда, не знаю. А на какой-то четвертый или пятый день боженька сотворил человека. Так сказано в одной умной книге, которая зовется Библия. Но боженька так устал, что человек получился не так, как он того хотел. Какой-то непослушный и задиристый. Как только боженька отвернется – тут сразу смертоубийство и блуд. Но боженька добрый – он не стал карать неслуха, а сделал так, чтобы человек умирал, но не до конца. Чтобы он мог начать другую жизнь – без греха. Боженька не оставит нас, нет. Он все видит, все знает и плачет о нас…
Парнишка на меня не смотрел, но было видно – слушал внимательно.
– И что ни попросишь у него – все он исполнит. Надо только искренне, от всего сердца попросить. А не так – бе-бе-бе. И не ерунду какую-нибудь. Не корыто, как в сказке о рыбаке и рыбке. И еще надо какую-то жертву принести. Или урок выполнить – только тяжелый. Послушание какое. Или просто стать святым.
Он молчал. На меня не смотрел. Но не уходил и как будто чего-то ждал.
– Тебя Илья зовут?
Он отшатнулся от меня, словно я привидение, возникшее из ниоткуда, или заговоривший огнетушитель. И спросил:
– Ты откуда знаешь?
– Само угадалось, – рассмеялся я. Но мой смех скорее напугал его, чем расположил или обрадовал. – Не обращай внимания. Из дурака и смех плачем прет.
– Что ты еще обо мне знаешь? – недобро прищурился Илья.
– Ты и правда хочешь знать?
– Правда.
– Здесь уже нет войны, но смерть – она никуда не делась, – издалека начал я, не зная, как сообщить ему, что лицо у него – нет, не серое, а какое-то землистое. Не мог же я сказать ему: ты – умирающий. И пожелать приятных снов.
– Говори, что же ты замолчал, – после затянувшейся паузы подтолкнул меня к дальнейшим откровениям Илья.
– Ты вот что скажи мне, – ушел от ответа я. – Если мы не умираем совсем и не умрем – то мы еще будем кого-то любить?
– Если нет, то да. А если да, то нет, – лаконично ответил Илья.
Я снова замолчал, задумавшись о тете маме Тане и всех, кто был мне дорог.
– Ты что, заснул, божий человечек? – вывел меня из задумчивости Илья. – Странный ты какой-то. Давай дальше, раз уж начал…
– Если ты великомученик, то сразу попадешь в рай…
– Черт с ним, с раем! – взорвался Илья. – Жить-то я буду!?
– Нет.
Это вырвалось у меня невольно, само собой. Я даже не понял сначала, вслух я это сказал или про себя. Но через мгновение все сомнения отпали. Конечно, вслух.
– Поди прочь, урод! – закричал он и закрыл лицо руками.
И я поплелся в свое отделение, ругая себя самыми последними словами. Утешитель из меня получился никудышный. Не стоит и пытаться. Пусть уж лучше будет спасительная ложь, чем правда, которая слишком жестока, чтобы в ней по-настоящему кто-то нуждался. Она ведь всегда многолика. У нее такой же огромный тираж, как у газеты «Правда». Одно слово – Алешка-дурачок. Как есть блаженный.
На следующий день Илья подошел ко мне сам. Было это в больничном дворе, куда я спускался, когда выдавался погожий денек. Без всякого дела – просто погулять или посидеть на лавочке.
Он долго мялся, прежде чем заговорить. А когда заговорил, вид у него был смиренный, не в пример вчерашнему, и какой-то виноватый.
– Ты вчера толковал что-то там… Про жертву… И про урок…
– Я и сам не знаю, что на меня нашло. Несу всякий вздор.
Наверное, у меня тоже был виноватый вид. Язык-то мягок, что хочет – то и лопочет. Особенно когда не в ладу с головой.
– Это не вздор, – серьезно сказал он. – Я разговаривал с одной девочкой. Она больна…
Тут он произнес название болезни, про которую я слышал впервые – в нашей обители пациенты с таким диагнозом не встречались. Начиналось оно со слова мука, а потом шло что-то похожее на жало пчелы и заканчивалось дозой. Пчела в муке. С дозой чего-то там. В общем, я не понял, что это такое.
– Она сказала, что надо только очень верить. Потому что если веришь – ты всемогущ…
Илья словно прислушивался к тому, что говорил, как бы взвешивая сказанное на весах здравого смысла.
– Ты всемогущ и можешь еще успеть, пока сила с тобой. Так она сказала. Тогда включится магия. А магией владеют только старики и дети. Потом это уходит.
– А эта магия – она помогла той девочке? – спросил я.
– Не знаю. Больше я ее не видел. Поэтому я и хочу попробовать то, что ты сказал…
– А у тебя тоже этот…
– Нет, у меня лимфосаркома.
Я не стал допытываться, что это такое, но понял, что это очень плохо.
И тогда Илья рассказал мне, о чем он думал всю ночь. А думал он о том, что если заключит договор с боженькой, то останется жить.
– Понимаешь, у меня смертельное заболевание. Рак крови. Мать все время плачет, ничего не может с собой сделать. Мне от этого только хуже, лучше бы она совсем не приходила… Но я не умру, это точно. Через месяц я выйду отсюда здоровым. Я нашел выход. Я буду стойко переносить все процедуры, могу даже отказаться от наркоза. За это он выкупит меня у смерти. Вот такой сговор.
– Не сговор – завет.
– Пусть будет завет, – легко согласился Илья. – Лишь бы он принял мою жертву.
– А я буду за тебя молиться, – пообещал я.
– А ты умеешь?
– Не умею так научусь. Главное, чтобы молитва от сердца шла.
Чтобы как-то приободрить Илью в его трудном положении, я вновь обратился к речениям из жития Михаила и молитвослова в конце книжицы, зачитанной мною на досуге до дыр. Смысл этих речений был для меня туманен и в то же время чарующ:
– Да пленит наш кичливый ум в послушание веры, избавит от самомнения, суемудрия, ложных пагубных учений, и дарует нам мудрость духовную…
Илья посмотрел на меня так, словно я только что скрепил его завет с боженькой сургучной печатью.
С того дня мы стали встречаться чуть ли не ежедневно. Чаще всего к Илье приходил я – после процедур он долго отходил от пункций и часто чувствовал себя плохо. Я поражался той стойкости, с которой он переносил все выпавшие на его долю страдания и как мог старался отвлечь его от мрачных мыслей.
Однажды начальник отделения, в котором он лежал, попытался выпроводить меня восвояси, но за меня вступилась мать Ильи – изможденная женщина с заплаканными, словно покрытыми целлофаном глазами. Она часто навещала сына, чем расстраивала и его, и себя. Только душу бередила.
– Не надо, пусть останется, – попросила она.
И каким-то умоляющим жестом заломила руки.
– Это его единственный друг. Старые друзья теперь не навещают его…
– Что ж, я не против, – сказал доктор. – Теперь вы понимаете в болезни вашего сына не меньше моего. И знаете, что ему нужно…
– Не дай Бог изучать медицину по болезням своего ребенка, – сказала она и уткнулась в свой мокрый от слез платочек. Глядя на нее, я почему-то вспомнил Настю и ту беззащитную березку, которую она без конца рисовала в своем альбоме. Мне всегда казалось, что эта березка делает книксен. И тогда меня впервые посетило сомнение. Оно было сродни предчувствию, похожему на тень от набежавшего в солнечный день облачка и с тех пор не покидало меня. Я не мог не видеть, что в лице Ильи землистый оттенок неумолимо сменялся серым. И истово молился по ночам, чтобы его минула чаша сия.
Дни шли. Ему становилось все хуже. И вот однажды, когда я заглянул к нему в палату в меня полетел граненый стакан. Жалобно звякнуло и рассыпалось по полу разбитое стекло. Я стоял, ничего не понимая и видя перед собой только бледное, с провалом рта и глаз пятно – искаженное болью и яростью лицо моего отчаявшегося друга.
– Зачем все это? Ради чего!? Я не верю в твоего боженьку, никакого боженьки нет! – кричал он, извиваясь в постели.
Потом сквозь надрывный плач и невнятный скулеж до меня донеслось:
– Я же так просил его… Я умолял его… Боженька, миленький, помоги мне, выручи, я все вытерплю. Завет! Обман один, а не завет… Не верю, ни во что больше не верю… Впереди только смерть, могила, черви…
Я хотел было к нему приблизиться, обнять его, как-то утешить, но чья-то рука схватила меня за шиворот и выволокла в коридор.
– Не надо тебе на это смотреть. Не приходи больше, – сказал голос откуда-то с потолка.
Это был начальник отделения.
После этого я видел Илью всего один раз. Обколотый обезболивающими лекарствами он уже ни на что не реагировал и даже не повернул в мою сторону голову.
В третий раз я застал только аккуратно застеленную кровать, без Ильи.
Случай этот ошеломил меня. И заставил задуматься над тем, насколько неизбежной была эта смерть, насколько справедлив и милосерден такой приговор и кто решает, что есть, что будет и чему должно быть. Кому жить, а кому, как Илье исчезнуть с лица земли. И было еще какое-то странное чувство зыбкости, нереальности всего сущего, навеянное этим разительным переходом от живого к мертвому, от движения к неподвижности, от бытия к небытию. Словно мы фигурки из цветной бумаги и кто-то всемогущий волен вырезать нас своими гигантскими ножницами из красочного полотна жизни, оставляя только пустой, зияющий, как замочная скважина сквозной контур.
Чего-то я не понимал, не мог понять, охватить своим убогим умишком. Получается, не только люди и вещи совсем не такие, какими мы их видим. Совсем не такими оказываются и события. И проникнуть в их сокровенную суть дано только тому, кто верит во Всевышнего. Даже не столько верит, сколько доверяет Ему и покаянно вверяет в Его руки всего себя. Все, даже непонятное и непознаваемое имеет свой смысл и свою цель, убеждал я себя. Смерть Ильи я воспринял не только как потрясшую меня утрату, но и как назидание. Со всей очевидностью я осознал, что нельзя богохульничать, требовать от Него поблажек, снисхождения или выполнения каких-то договорных обязательств. Никому это не позволено. Его можно только просить и то лишь после того, как исповедуешься в своих грехах.
Никому бы я не пожелал такой участи, даже злейшему своему врагу. И себе не пожелал бы. Я заключу с боженькой иной завет, решил я тогда. И с тех пор старался как мог «горняя мудрствовать, а не земная», и все помыслы направлять на поиск своей тропинки к Богу, заботясь лишь о том, чтобы с этой тропинки не сбиться и не сверзнуться в пропасть. Ибо сказано, что без таковых усилий, без каждодневного усердия невежество, нечувствие и разленение заступят место совершенств духовных.
Впрочем, легко сказать – трудно, не размениваясь на второстепенное и не теряя из виду главное, изо дня в день принуждать себя к подвигу, труду и многому терпению. И открылось мне тотчас, как мал я, неразумен и слабосилен.
После выписки все как-то незаметно вернулось на круги своя – я возвратился к бабе Тоне в деревню и снова был поставлен пасти колхозных свиней. Поначалу было непонятно, как из этой ограды вырваться и куда направить свои заплутавшие стопы. После долгих и тягостных раздумий пришел я к такому выводу, что следует мне, дабы не питать плоти, которая бич наш и сущее наказание, строго придерживаться трех обетов – девства, нестяжательности и послушания, поскольку в них главным образом заключается основание и дух подвижничества.
Вывод-то выводом, а делать-то что? К чему прилепиться, чтобы исполнить задуманное? Этого я не знал, да и не мог знать тогда.
Так длилось бы, пожалуй, неизвестно сколь долго, если бы не случилось одно происшествие накануне праздника блаженного Прокопия. В этом происшествии усмотрел я знак.
В общем, задумал я пойти ночью в лес – посмотреть на чудо чудное, цветок папоротника, зацветающий на Купалу. По поверьям, завладевший им получал дар все видеть и слышать, самому при этом оставаясь невидимым и неслышимым, сиречь тенью-невидимкой. Зачем мне нужен был этот дар я не задумывался, но очень хотел обладать им. Да и любопытно было – а вдруг…
Устроился я на пеньке в замечательном со всех сторон месте – на краю полянки, где в изобилии рос папоротник, а по осени водились опята. Чтобы все было по заведенному ритуалу очертил, как Хома Брут воображаемый круг, оберегающий от нечистой силы, трижды перекрестился, поклонился на четыре стороны света и стал ждать, что будет дальше. В одной руке я держал нательный крестик, а в другой перочинный ножичек, чтобы сразу срезать появившийся цветок. Промедление здесь было непозволительно, так как цветение папоротника – явление эфемерное. И кто зазевался – тому, видно, не судьба.
Несколько раз мне померещилось, что я вижу какое-то свечение в траве. Но это был святлячок, сонно ползающий по стеблю папоротника. Потом зажгли фонарики и его жуки-собратья, отчего мне показалось, что поляна озарилась огоньками церковных свечек, поставленных за здравие и за упокой. И тут между деревьями невдалеке от меня, где-то возле речки, вспыхнул огонь. Сначала я подумал – вот он, цветок, это он и есть, огромный, жгуче-прекрасный, полыхающий киноварью. И даже испугался такой удачи. Но оказалось – нет. То наши, свиноройские, решили на мою беду отпраздновать самую волшебную ночь в году, как это делали их далекие предки – в лесной чаще, водя хороводы, прыгая через костер и предаваясь любовным утехам.
Мне же, юношеских страстей удержавшему взыграния, воздержанием отринувшему плотские страсти сие было чуждо, хотя и вводило в немалый соблазн. И теперь я уже не сторожил, как прежде, зацветающий папоротник, а смотрел больше на парней и девок, с криком и визгом кидающихся в пламя.
Одна из девонек отошла в сторону, уединилась и только приготовилась в кусточках, как была настигнута неким молодцом, который в темноте скрутил ее своей силищей и надругался над ней по-своему. Да и скрылся, как тать в нощи. А я сидел, будто истукан, не зная что делать – то ли звать людей на помощь, то ли защищать ее, то ли броситься за татем в погоню. И досиделся.
Та девчушка вышла из зарослей, поправляя платье, наткнулась на меня в темноте, ойкнула и побежала к своим. Пожалуй, смекнула, меня завидя, что это я был с ней и показала на меня как на своего обидчика. Как-то ведь уверилась, несмотря на темень. А по сути душой покривила, напраслину возвела.
Спустя время вся деревня с дрекольем побежала гонять меня по округе, будто зверя лютого, чтобы научить уму-разуму и отвадить насильничать над девками. Хотя еще в юности цветущей плоть я свою яко аспида возненавидел, хотение телесное хладом святого духа угасил. Но никто и разбираться не стал, что к чему.
Так был изгнан я с насиженных мест, вспугнут и поднят на гон. Злая судьбина заставила меня пуститься в скитания по близлежащим и отдаленным землям, продлившиеся без малого тринадцать лет. Отгулял я свою чертову дюжину, можно сказать, сполна. Нигде подолгу не задерживался, жил где придется, батрачил, не гнушаясь никакой работой, ел что Бог послал, словом, как говаривали представители партийных и советских органов власти, злостно тунеядничал. И продолжалось это до тех пор, пока не набрел я на развалины Свято-Троицкого Михаило-Клопского монастыря, что у села Сельцо на слиянии рек Веряжа и Вдова.
Вышел я на него случайно. Хотя все случайности в моей жизни, как я давно заметил, были далеко не случайными, словно кто-то вел меня за руку, подводя к некоей черте. Видно, звал меня к себе преподобный Михаил Христа ради юродивый, чьи святые мощи почивали в приделе бывшей Троицкой церкви.
Самого монастыря как такового не было уже много лет – остались лишь его очертания в виде каменной ограды с башенками по углам, полуразобранный на кирпич храм, за ним еще один, поменьше, колоколенка и всякие подсобные помещения, где прежде размещались кельи, баня, квасоварня, ледник и кладовая. Большевики вмиг, как везде и всюду обратили здешние алтари в жаровни, склады и конюшни.
Этих монастырских руин и стал я насельником.
Местные неоднократно пытались выпроводить меня отсель. Поначалу подобру-поздорову, потом с угрозами. Не нравилось им мое соседство. Бывало и бивали, да крепко бивали. В общем, доставалось мне. А за что – и сами драчуны сказать не могли. Пропадет у кого коза или гусь какой – они сразу ко мне. А я почем знаю, где они? Через пару дней живность находилась где-нибудь в лесочке или соседском дворе, да что толку – я-то уже бит.
Было дело, случилось одной доярке пастись с каким-то пьяным гулякой и зачать от него. А когда пришло время рожать приступили к ней с вопросом – кто отец? И сказала она, не желая выдавать подлинного виновника содеянного, что была в тайной связи с бродягой из Свято-Троицкого монастыря. Зачем она так сделала – не мне судить, только никто не поверил ей, хоть и была она девицей добропорядочной и вела достойный образ жизни, пока не понесла от неизвестного. Я не стал отпираться, пусть и не видывал ее до этого ни разу. И по примеру святого Симеона юродивого «нача рабыню ту звати женою своею». Никто не поверил и мне. Следом объявился настоящий отец ребенка, признавший его своим, и вся эта история сама собой сошла на нет.