– Ах, какая это была славная драка, Иван! В истории человечества не было ничего подобного. Когда с полного размаха сшиблись две сильнейшие армии в мире. Что там воспетая Гомером Троянская война, походы римлян, наполеоновские баталии или сражения Первой мировой – Марна, Сомма, тот же Верден… Киндергартен! Да, детский сад по сравнению с тем, что устроили мы. Еще при жизни мы стали легендами, Ваня! И сами творили эпос – силой оружия и несокрушимостью своего духа. Уже тогда многие из нас понимали, что это вне времени. И даже пытались запечатлеть происходящее в стихах. У нас, например, была очень популярна песня, которая называлась «К югу от озера Ильмень…» С этих слов, как правило, начинались официальные сообщения и оперативные сводки командования вермахта о положении наших войск в районе Старой Руссы. Ты только вслушайся:
Глотая пыль в жару и зной,
Зимой в снегу, в объятьях льда
Лежали мы в дали лесной
У Ильмень-озера тогда…
Как страшно с русскими сражались,
Не позабудешь никогда,
Нам нелегко победы дались
У Ильмень-озера тогда…
Не за огромный бились город,
Что мог бы грезиться всегда,
Все было просто и сурово
У Ильмень-озера тогда…
И было много в землю павших,
Бездушный снег занес кресты,
Но в памяти остался нашей
Тот бой у ильменской воды.
Мейстерзингер из меня неважный, но ведь впечатляет, правда? Эти стихи написал Гейнц Бете. Вот только музыка неизвестно чья. А у вас было что-то подобное?
– Ну как же без этого, Фриц. Конечно:
Где ж эти парни безусые,
С кем в сорок первом году
Где-то под Старою Руссою
Мы замерзали на льду;
С кем по жаре и по холоду
Шли мы упрямо вперед,
Наша военная молодость
Северо-Западный фронт…
– Кто это написал?
– Сергей Михалков, автор нашего гимна.
– Тоже неплохо… Ты знаешь, мне все чаще приходит в голову сравнение музыки боя с симфонией – та же стройная партитура, гармония частей и целого, согласованность инструментов, темпа, ритма, пауз, тембров. Творение Вагнера в исполнении Бога войны. Барабанный грохот артиллерии, вой пикирующих контрабасов и виолончелей, цвиканье скрипок, минно-взрывное уханье литавр, трубный глас реактивных минометов… Это наивысшее после немецкой философии выражение готики германского духа.
– А теперь объясни мне, Фриц, как наш ансамбль народных инструментов снес весь этот ваш симфонический оркестр? Почему все эти балалайки, гармошки и трещотки одолели ваши рояли, гобои и басы-геликоны?
– Опять ты за старое? Не все так очевидно, между прочим. Да, мы допустили ряд стратегических ошибок и просчетов. И потом… Разве можно было предположить появление «сталинских органов» и танковых армад, сметающих все на своем пути? Что у красной гидры вместо одной отрубленной головы вырастут две новые. Затем четыре, восемь и так далее. Чем больше мы вас убивали, тем больше вас становилось, тем сильнее становились вы… И потом этот танкист, философствующий молотом – инкарнация Ницше. Я помню страх, который овладел мной при виде этого безумца. И он пребудет со мной в вечности. Это не был страх смерти – с ее возможностью я уже давно смирился. Это не был страх перед чем-то конкретным, определенным «что». Это был абсолютный страх перед Dasein, бытием вообще, перед неизбежной катастрофой, заложенной в основу всего мироздания. Но война продолжалась, и каждый из нас был поставлен перед необходимостью собрать в кулак все свое мужество, стать тем, кем он должен быть, ведь мы еще на что-то надеялись, надеялись хотя бы на ничейный исход этой кампании, на стабилизацию Восточного фронта, как и планировал фюрер. Однако все пошло не так…
– Знаю. Сначала вам свистулькой выбили глаз под Сталинградом, потом расписной ложкой расквасили бронированный нос на Курской дуге и в конце концов раскурочили на голове баян в поверженном Берлине. Вот и вся музыка…
– Прекрати.
– Ты первый провел аналогию с симфонией. Ёбен зи битте. Почувствуйте атмосферу боя. Я просто пытаюсь объяснить тебе, что музыка бывает разная. Не только классическая, но и народная… Куда бы ни обратил тевтон свой меч, всюду рубит он пустоту. И всякое вторжение в Россию оборачивается для него битвой с призраком медведя, вставшего на задние лапы. Твердыня немецкого духа сотрясается от лопнувшей балалаечной струны и рушится под градом падающих матрешек, расписанных под хохлому. Вы ведь воевали не со Сталиным, не с большевизмом, а с народом. Но так и не поняли этого.
– Народом, одержимым большевизмом и руководимым Сталиным.
– Не надо преувеличивать. У нас было много недовольных большевистской властью. Очень много. Слишком много. И ненавидящих Сталина было много. Но правда в том, что сначала этот тиран и кровопийца сделал все для того, чтобы проиграть войну, а потом все для того, чтобы ее выиграть. Гитлер повторил его действия с точностью до наоборот. Но не это главное. Все круто изменилось, когда мы поняли, что ваша цель – утопить нас в крови. Мы воевали не за Сталина. Не за большевизм. И даже не за Родину. А за право на жизнь, в котором вы как представители «высшей расы» нам отказали. И случилось то, что происходило из века в век. Враг, доселе вволю умывавшийся нашей кровью, вдосталь умылся своей.
– Сейчас ты еще вспомнишь про «дубину народной войны»…
– А вот и вспомню. Было мне видение – проплыло как-то в вышине причудливое облако, похожее на дремлющего старика-Кутузова. И вдруг из его косматых недр прозвучала недвусмысленная угроза: «Да нет же! Будут же они лошадиное мясо жрать, как турки!» И тут же означенное облако превратилось в туман, в клочкастую бороду Льва Толстого. А теперь, Фриц, ответь мне – что же стало соломинкой, переломившей хребет вермахту? Она, родимая. Дубина, как водится, народной войны, разгоняющая с колокольни облака и без устали гвоздящая вражью силу! Есть у нас песня такая, а в ней слова: «Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая сама пойдет!
Подернем, подернем, да ухнем!» Это о ней. О силушке нашей, что пропадает втуне. И о тоске, которая не дает нам обустроить свою землю и зажить счастливо. И с ней никому, кроме нас самих не совладать. Злая она, ох и злая…
– Речь не об этом. Я говорю о военной доблести, которая стала для нас обыденностью. У вас есть 28 панфиловцев. У нас 32 героя 290-й дивизии, удерживавшие укрепленную базу «Холм полководца» у деревни Сомшино. Если этого мало – у той же деревни сражались до последнего патрона и погибли буквально на следующий день еще 76 солдат, офицеров и унтер-офицеров из того же прославленного соединения генерал-лейтенанта барона фон Вреде. И таких спартанцев было у нас не счесть.
– Спартанцы защищали свою Родину – Спарту. А вы гибли из-за амбиций своего бесноватого ефрейтора, который превратил немцев в полчища крыс и, как крысолов повел их на Восток, чтобы утопить в России. Доблестно сложить свою голову не за правое дело – мало доблести. Доблесть на стороне того, на чьей стороне правда. А все остальное – пустое бряцанье оружием.
– Ошибаешься. Доблесть на стороне сильного. А в чем наша сила? Если фюрер мне прикажет не дышать – я перестану дышать. И если не поступит второй приказ, отменяющий первый – я умру. Endsieg oder Tod, окончательная победа или смерть! Таково в немецком солдате чувство долга!
– Далеко же вас это завело. Вы просто перестали отличать чувство долга от слепого повиновения…
– Чувство долга – качество господ. И это лучше, чем ваша личная преданность царю, правителю, хозяину, за которой прячется рабская, холуйская сущность. У вас же во все времена царили дикие законы Чингисхана. Ничего не изменилось и теперь. Все у вас строится через принуждение под страхом смерти. Если тебя не убьет враг, то как труса, паникера или дезертира расстреляют заградотряды НКВД. Поэтому выбор у русского солдата невелик – либо пуля в лоб, либо в затылок, от сталинских СС. Ужас впереди, ужас сзади, ужас в тебе самом, в твоем сердце. И в любом случае – верная гибель.
– Нет, не поэтому шли мы в бой и умирали. Просто так было надо. Есть такое слово, Фриц. Надо. И веровали, кому дано было, потому что так должно. Рисковать жизнью, выполняя приказ, в боевой обстановке естественно. Или ты, или тебя. Третьего не дано. Другое дело, что мы платили за это непомерную цену. В Красной Армии образца 1942 года в порядке вещей считалось посылать людей на верную смерть. В этом ты прав. Выживали единицы. Выживали чудом. Вопреки всему. И эти бессмысленные смерти подрывали наш боевой дух больше, чем все танковые атаки, авиаудары и артналеты врага вместе взятые. И тем не менее какая-то сила поднимала бойцов в атаку. Превозмогая отчаяние и страх, наполняясь последней яростью загнанного в западню, бессильного что-то изменить, полагающегося только на Бога и собственную судьбу человека, ты шел вперед. Потому что понимал: даже в ситуации крайнего принуждения, принуждения под угрозой смерти есть выбор. Выбор есть всегда. Погибнуть от пули в спину или от пули в грудь.
– Гут, стойкости и мужества русскому солдату не занимать. Но мы били вас всегда и везде – на суше, в воздухе и на море. И если бы не генерал Мороз, госпожа непролазная Грязь, ваши неисчерпаемые людские ресурсы…
– Нехватка дров и теплых подштанников, что тоже затрудняет ведение победоносной войны…
– Напрасно ты иронизируешь. Все это вызывало дежавю и напоминало дурную бесконечность. Тогда мы еще не знали, но начинали продозревать, что Россия и есть эта самая дурная бесконечность.
– Но это не остановило вас…
– Как это могло нас остановить, если наша пехота всегда была на две головы выше вашей – по дисциплине, обученности, спайке. Люфтваффе и танковые подразделения вермахта тоже были на высоте. Самолетами мы гоняли вас, как тараканов, а танками давили, как клопов… Кстати, эта традиция идет из глубины веков. Немецкий танк – это фактически тот же топфхельм, шлем тевтонского рыцаря, поставленный на колеса с гусеницей и вооруженный пушкой. А танковый клин или «колокол» – та же «свинья»…
– Которая ушла под лед Чудского озера и опалила свою щетину на Курской дуге…
– Иван, с тобой просто невозможно разговаривать! Да, потом все круто изменилось… Как-то так получилось, что выиграв практически все сражения мы проиграли войну. Вот уж парадокс из парадоксов!
– Да уж. Лейтмотив большинства немецких мемуаров: «Вермахт нанес русским сокрушительное поражение, от которого они уже не смогли оправиться, после чего немцы были вынуждены капитулировать».
– Опять ты иронизируешь! Но ведь так оно и было! Майн гот, если бы только фюрер послушался Гудериана, вещего ворона вермахта. Он был едва ли не единственным, кто высказался против операции «Цитадель», уверяя Гитлера, что под Курском немецкие войска будут непременно разгромлены…
– А, великий и ужасный Гудериан…
– Но подлинным спасителем нации, ангелом-хранителем Рейха мог стать только Манштейн, наш непревзойденный стратег.
– Он лишь отсрочил бы его конец. Даже Гитлер признавал это. Ты же внимательно читал «Майн кампф»?
– Пытаешься бить меня моим же оружием?
– Почему бы нет? В год написания этой книги ваш фюрер еще сохранял остатки здравомыслия. Он признавал, что согласно человеческому разумению Германия могла только отсрочить победу России, сама же окончательная победа этой последней казалась неизбежной. В 41-м ему почему-то так уже не казалось… «Богемский капрал» оказался прозорливее гениального фюрера…
– Но ведь для такого вывода у него были все основания! Обратимся к конкретным фактам. На примере вашей Сталинской дивизии и дивизии SS «Totenkopf». Давай рассмотрим историю их очных встреч и боестолкновений. Ты же помнишь, ты все прекрасно помнишь и не будешь отрицать, что при первом же знакомстве с нами всего за три дня боев вы потеряли треть своего состава! Тот же Манштейн отмечал, что в атаке наша дивизия всегда демонстрировала стремительный рывок, а в обороне стояла как вкопанная. Хотя, надо признать, и вы дрались с небывалым ожесточением…
– А я скажу тебе, почему так произошло. Имея огромный боевой опыт, вы к тому же располагали временем, чтобы надлежащим образом подготовить оборону. А теперь что представляла собой наша 26-я стрелковая дивизия. Не воевавшая ни дня, пополненная необстрелянными бойцами она была сразу брошена в самое пекло. Возьмем, к примеру, меня. У нас говорили: умник – в артиллерии, щеголь – в кавалерии, пьяница – во флоте, а дурак – в пехоте. В общем, как ты сам понимаешь, меня, особо не разбираясь, направили в стрелковую часть. Хотя я – машинист паровоза. Ну, в пехоту так в пехоту. Не обижайся, Фриц, но без оружия я придушил бы тебя голыми руками, как котенка. Меня бы научить хотя бы азам военной науки. Вместо этого те же три дня, будь они неладны, я тренировался на деревянных макетах трехлинеек, минометов и артиллерийских орудий. Даже выстрелить из настоящего оружия не дали ни разу! Впервые я пальнул из своей винтовки в бою за Горбы. И таких вояк у нас было абсолютное большинство. Мы погибали, так и не успев стать настоящими солдатами, не успев совершить ничего героического. Погибали ужасно и бессмысленно – ложились в землю в три наката, словно защищая ее своими истерзанными телами от пуль, снарядов и мин. И умирали, умирали, умирали, пока не умерли все. Или почти все. Единственное, что я успел прочувствовать – это могучее дыхание фронта. И еще. Я успел понять, что война – адский труд, цель которого выполнить боевую задачу и выжить. И бесконечное ожидание мига атаки… Но даже поставленные в такие неравные условия мы били вас. Ты ведь не стаешь отрицать, что вас, солдат «Мертвой головы», называли «путешественниками на тот свет». Свои же. Сухая Нива ни о чем тебе не говорит?
– Это там, где ваши снайперы выкосили целый эсэсовский батальон?
– С памятью у тебя все в порядке. И что же было дальше?
– Мы оставили эту деревню. Но это лишь частный ваш успех. Вы ведь большие мастера Rattenkrieg – «крысиной войны». Предпочитаете стрелять из-за угла, вместо того, чтобы в честном поединке сразиться на поле битвы.
– А не вы ли напали на нас без объявления войны? О каком честном поединке можно тут говорить? И разве под Сталинградом мы не показали вам, что умеем бить вас не числом, а умением?
– Ваше Центральное бюро учета потерь даже тогда было завалено работой.
– Говорят, сталинградское кольцо сумел прорвать только один солдат – унтер-офицер Нивег. Да и тот вскоре погиб на перевязочном пункте от шальной мины. Так что в искусстве взламывать глубоко эшелонированную оборону противника и устраивать «котлы» мы превзошли вас.
– Да, в ту зиму и для Германии наступили эти пресловутые три дня. Это были дни национального траура…
– А теперь скажи мне честно, Фриц, какая армия была сильнее – вермахт образца 1941 года, когда он находился на пике своей боевой мощи, или Красная Армия образца 1945 года? Молчишь. И правильно. Потому что ответ очевиден. Немец страшен первым ударом. Русский – последним. Поэтому вашим битым генералам только и остается, что рассуждать на тему «непобедима ли Красная Армия» и устраивать камлания по поводу «утерянных побед».
– Оставим этот вопрос открытым, Иван. Ведь в конце войны, которая, по моим ощущениям еще не закончилась, вы воевали против плохо обученного «фольксштурма» – зеленого молодняка, за ухо притянутого в армию, или пожилых резервистов. Фактически – со стариками и детьми.
– Нет, это вы воевали стариками и детьми, потому что остальных мы перебили и воевать вам стало некем. Вы просто вынуждены были бросить в бой свои последние резервы. И еще кое-что насчет «фольксштурма»… В него вы почему-то записали рядовым вашего боевого генерала фон Витерсгейма, а командиром над ним поставили какого-то партайгеноссе…
– Кстати, полного профана в военном деле.
– А мы, между прочим, целых два года так воевали. Народным ополчением, одна винтовка на троих… Кадровой Красной армии к тому времени уже не было. «Благородно» перейдя Рубикон, вы уничтожили ее в первые же месяцы войны.
– Фактор внезапности! Да, есть что вспомнить. С вашей хваленой ордой мы расправились быстро. Ну уж если оторвало голову – не помогут кварц, водные процедуры, грязевые ванны и парафиновые аппликации. Но вот что непостижимо – вы продолжали сражаться с оторванной головой!
– А что нам оставалось делать? Гибли миллионы людей… И надо было остановить вас любой ценой.
– Наверное, ты до сих пор испытываешь ко мне ненависть?
– Кто старое помянет…
– Es geht alles vorüber.
– Да, все проходит, как говорил Царь Соломон, семя которого вы пытались извести…
– Не будем касаться этой болезненной темы, Иван. Скажи-ка мне лучше, откуда ты знаешь, как все сложилось без нас, после нашей смерти 22 марта 1942 года? Про войну, с которой мы не вернулись. Тебя же там не было… Тебя и сейчас нигде нет. Как и меня…
– При жизни не знал. Теперь откуда-то знаю.
– Теперь я знаю, что что-то знаю. Здравствуй, мой друг, АнтиСократ…
– Наверное, это как-то связано с нашим переходом в мир иной.
– Что-то вроде инсайта?
– Да, что-то вроде этого… Хотя при жизни я и слова-то такого не слыхивал.
– А теперь откуда знаешь?
– А черт его знает! Но могу предположить, что утратив физические тела, мы сохранили что-то гораздо более ценное… Душу, дух, ауру – называй это как хочешь. И это не просто приобщение к какой-то новой форме жизни, а более высокая ее ступень, которая приближает нас к всеведению, к абсолютному знанию. Мы еще бесконечно далеки от него, но мне кажется, что наше восхождение уже началось.
– Странно, я тоже испытываю что-то подобное… Я уже не тот Фриц, который сидел в окопах, жрал подмороженную конину и вместо кофе пил ячменный напиток, который мы называли Negerschweiss – «негритянский пот». Мне кажется, что за время моего пребывания здесь я окончил, как минимум, университет и пару-тройку академий. Кто-то закладывает мне всю необходимую информацию прямо в мозг. Безо всяких усилий с моей стороны. Я словно вооружился цейсовской оптикой, которая позволяет мне видеть линии человеческих судеб и ход исторических событий, доставать, словно с библиотечной полки, необходимые мне книги и мгновенно постигать их суть. Вот только не понятно, что с цензурой. И кто управляет процессом.
– Там, где это происходит нет книг, газет, радио и телевидения. Весь фокус в том, что «там» для нас это «здесь». Информация поступает напрямую, без сопутствующих фильтров, искажений и ретуши, без «человеческого, слишком человеческого», через некий универсальный информационный портал. И эту информацию из первых рук каждый имеющий к ней доступ может использовать по своему усмотрению. Мы, Фриц, не владеем всей ее полнотой, но лишь потому, что до сих пор не ушли в «поля забвения». Только там наши неприкаянные души могут найти успокоение. Мы до сих пор на войне, мой заклятый друг. Наши земные дела еще не окончены, тела не погребены…
– Неужели когда-нибудь мы вырвемся из этого ада и упокоимся с миром? Ты веришь в это, мой возлюбленный враг?
– Даже на войне есть место милосердию. И в аду. Я сразу вспоминаю глаза Алешеньки, божьего человечка. Всю душу они мне перевернули и вынули, взывая ко всепрощению и милости…
– Но ведь ты уже не прежний, Ваня. Ты – другой. И я не тот. Потому что между мной прежним и нынешним пролегла полоса Tod. Мне кажется, что я теперь не совсем я, а что-то похожее на мы. И Отто во мне, и я точно знаю, что он тоже погиб, и мои товарищи со мной, и живые, и мертвые…
– Я понимаю, о чем ты. Теперь мне известно, что чувствовал каждый солдат, бежавший со мной в атаку. И что испытывали все, какое чувство преобладало в этой солдатской массе… И кто не вернулся из того злополучного боя.
– А про семью свою ты тоже знаешь?
– И про семью. Моя так и осталась вдовой с четырьмя детьми на руках. Четвертый, правда, во младенчестве помер. Бог прибрал. Иногда я смотрю на нее со своего портрета. И так жалко ее – поседевшую, постаревшую, забывшую свое счастье… Дети без отца выросли. Дочь стала учительницей, старший сын военным. Грех жаловаться. Младший только всю жизнь буйствовал, колобродил, менял то работу, то место жительства. Да так и сгорел, оставив жену и троих пацанов…
– Моя тоже вышла замуж и нарожала ребятишек. Я рад за нее, потому что у нас детей не было. И быть не могло. Я не осуждаю ее. У нас, бывало, не только невесты от своих женихов отказывались, но и жены от мужей. Посиди-ка ты четырнадцать месяцев в «котле», где каждый день могут убить или искалечить до неузнаваемости. От такой «семейной жизни» любая с ума сойдет…
– Моя не сошла. И замуж уже не вышла. Да, коротка жизнь человеческая. А наша, солдатская, еще короче…
– Что такое жизнь? Проплывающая перед твоими глазами тайна, которую невозможно разгадать. Еще меньше ясности со смертью. Она – загадка, которую невозможно даже сформулировать…
– Пока невозможно, Фриц, пока…
Баба Люба наотрез отказалась ехать в Пустыню. Гиблое место, сказала она, и по сю пору дух там тяжелый, смертный, а уж как оно выглядело в войну и не помнит никто.
– Ну хоть посмотрите. Что-то, может, подскажете, – уговаривал ее Садовский, все еще надеясь восстановить подробную карту местности на момент боевых действий.
– Да что там, сынок! В голове все перевернулось. Осуетилась я суетою и умом совсем тронулась. Перепутала все – кака речка Ларинка, кака Возерянка. Или без названия речушка, кто его теперь знает… Тут еще Деденька где-то… Что толку от меня!
– Прокатимся и сразу вернемся, – не сдавался Садовский, хотя и понимал – память вещь зыбкая и очень избирательная. Он, например, помнил номер телефона девушки, которую любил когда-то, много лет назад, но постоянно забывал почтовый индекс своего домашнего адреса. Теперь уже бывшего.
– Не могу, боюсь! Как вспомню – немцы на берегу Ларинки мин накидали, чтоб партизаны туда-сюда не ходили, а на этих минах возьми да и подорвись наша училка. Молоденькая совсем! Так ее потом по кусочкам собирали, как сейчас помню. Вот этого я точно не забуду. Поэтому не проси, соколик. Какая из меня лягушка-путешественница?
Так ничего и не добившись, Садовский уехал в урочище без бабы Любы.
Было хмурое, безнадежно пасмурное утро, словно май, решив примерить плащ с чужого плеча и резиновые сапоги на три размера больше, неожиданно поменялся местами с октябрем. Следуя установившемуся ритуалу, Садовский сначала побывал на речке. Но Алена, по-видимому, отказалась от водных процедур и мирно почивала в своей яично-желтой палатке, досматривая солнечные сны. «И вот сижу я в кустах и чего-то жду, – думал он, рассеянно глядя на капельки дождя, с хрустальным звоном ныряющие с неба в речку. – Мне уже шестой десяток. Ни кладезя мудрости, ни элементарного понимания жизни, ни умения жить. Я все тот же удивленный, немного обескураженный происходящим зритель с галерки, который уже не хочет, да и не может оказаться в первом ряду…»
Счастье? Оно то постоянно опережает, то безнадежно отстает. И никогда не задерживается надолго. Что-то похожее на состояние счастливой безмятежности и беспричинной радости, радости от самых обычных, всем доступных вещей он испытал однажды в госпитале после ранения. В больничной палате хорошо. Можно познакомиться с интересными людьми, прочитать умную книжку. А можно напиться с дураками и заснуть в коридоре под фикусом, укрывшись прошлогодней газетой. Там же, в госпитале, он узнал, что именно Ficus religiosa является тем деревом, под которым на Шакьямуни снизошло просветление и он стал Буддой.
Будущее? Его идиллический образ бесконечно далек от реальности. Да и нет никакого будущего, есть только непрерывно длящееся настоящее. И чем ты его наполнишь, то и будет тем, что принято называть будущим. Можно, конечно, надеяться на лучшее, всегда надеяться на лучшее. Во что-то верить. Но мало быть оптимистом, надо еще уметь создавать для этого поводы. Иначе оптимизм превращается в одну из клинических форм идиотии. Кстати, где-то, кажется, в той же госпитальной библиотеке он прочитал, что их две – торпидная и возбудимая. И долго не мог определиться, какая же ему больше по душе…
Сбросив оцепенение, Садовский поднялся к развалинам церкви. И тут на него вихрем налетел разгневанный старик.
– Это ты привел татя гробного? Зачем ты привел сюда татя гробного? – возбужденно заговорил он, размахивая корявыми, словно иссохшиеся сучья руками. – Он мертвецов ищет. Так и тягается с ними за добычу. Еще в келье Михаило-Клопского монастыря я видел, я все видел! И как он приходил помню. Рыскал яко агарянин. Всё серебряные вызолоченные ризы да Богоматерь старорусскую искал. Да как ее найти? Сгорела она. Младенец Иисус только и остался…
Похоже, старик заговаривался. Нес какую-то околесицу.
– Погоди, старче, что за тать? При чем тут Богоматерь?
– Икона моя пропала! – страшно выпучив глаза, почти взвыл блаженный Алексий. – И житие, собственною рукой написанное…
Ну вот, началось, с тоской подумал Садовский. То ищем мы запропавшего Бога, то украденную икону, то причину, почему запропал Бог и украдена икона.
– А была ли она, икона-то? – спросил он, хотя точно знал – была и видел ее.
– Как же не быть, если была? И жидовин некий вертелся тут, попорченный, с четырьмя мотыгами на рукаве.
– Со свастикой что ли?
– С ней. Его бы, Сына Сиона, к Богу обратить, ко Христу нашему, как это сделал преподобный Симеон. Отвести погибающую душу от безверия. А мне своих павших отмолить. Тогда и помереть не жалко…
– Помереть, старче, мы всегда успеем.
– Так ты не ведаешь про татя? – уже спокойнее спросил блаженный Алексий.
– Нет, не ведаю. А еще, говоришь, что пропало? Книга? Рукопись?
– Житие! – поднял крючковатый палец старик. – Многострадальное житие мое… О том, как Христа послушав и приняв благое иго евангельских заветов, внял раб божий, что велено ему юроду быти. И о том еще, как мнимомудрствующая братия прогнала прочь сего подвижника благочестия…
– Давай, старче, сначала. Ты видел этого татя?
– И в монастыре видел, как вырывал он кости мертвецов, снимал с них кресты и цепи да забирал иконы… И здесь тож. У самого на перстех кольцы златые и четки обсидиановы в руках, а теперь и без них, но я сразу узнал его. И сюда тать повадился. Встретил его и говорю: так речет дух похищающему регалии лежащих во гробех: не будешь ты видеть солнца, не будешь видеть дня, ни лица человеческого. И смердеть тебе умершим, а не воскреснуть с благоуханием неизглаголанным. Так и сбудется, увидишь. Не тотчас, но сбудется…
– Бог с тобой, старче. Никому такого не пожелаю… – поежившись, проговорил Садовский. – Но если встречу этого татя – все твое тебе верну.
– Верни, ежели ты не с ним заодно. Тоже ведь копаешь, все ищешь чего-то… Так возьми и верни… И не смотри, что исступлен я, не совсем еще лишился рассудка и понимания… Ибо, как сказал Святой Исидор Ростовский, буйственное и юродственное, еже по Апостолу житие избра… А ты что избра? Что ты избра? Что? Не по лжи, по совести, по заповедям Божьим…
Бормоча что-то совсем невразумительное, блаженный Алексий прилег в часовенке на куче тряпья и свернулся калачиком, отгородившись от всего белого света. Садовский понял, что тревожить его не надо. Пусть успокоится старик. Что-то не в себе он…
Несмотря на ненастье пора было приниматься за дело. Раскоп его уже напоминал наполовину заглубленный капонир для боевой машины десанта. В какую сторону теперь рыть? И есть ли в этом хоть какой-то смысл? Так можно перелопатить весь холм. И ничего не найти…
Видя его затруднения, к нему подошел Петрович. Его отряд продолжал трудиться в рощице на краю болота. Юля была там же.
– Как жизнь? Как дела? – издалека спросил он.
– Нормально. Ни ума, ни памяти, а мы все здоровеем…
– Труд на свежем воздухе облагораживает человека, – изрек Петрович. – Вижу, ты тут совсем умаялся. Помочь?
– Тут не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Может правильнее было бы разбиться на мелкие группы?
– Может и правильнее. Только вместе как-то сподручнее. Ты просто не втянулся еще в это дело. Не прочувствовал. Скользишь по поверхности. А под тобой – глубина. Необозримая, я бы сказал…
– И ширь неохватная.
– И ширь неохватная…
Петрович закурил, устроившись на бруствере. Выглядел он после вчерашнего неважно – его и пошатывало, и подташнивало, и клонило к похмельным раздумьям.
– Одно радует. Ни одного шпиона среди нас не оказалось…
– Дезертиры не в счет…
– Если ты о себе, то зря. Вижу, что по духу ты – наш. Ведь не просто так сюда приезжают. Что-то тянет сюда. Какая-то внутренняя, я бы сказал, потребность.
Он помолчал, вглядываясь куда-то вдаль или вглубь себя.
– Только в этой глуши я понимаю, что живу. Что я есть, – задумчиво, как бы подвергая каждую фразу сомнению, продолжал Петрович. – Конечно, здесь тоже бывает не просто. Иногда кажется все, предел. А потом вдруг как накатит… Странное такое чувство, будто каждый, кто лежит в этой земле ждет чего-то от тебя. Томится, когда ты долго не приходишь. И все время внимательно вслушивается в каждое твое слово. Словно хочет что-то сказать – и не может. И смотрит тебе вслед. И ты знаешь, что не имеешь права все бросить. И уйти. Здесь твое место. Рядом с этими бойцами, которые честно сложили свои головы и достойны того, чтобы о них помнили. Чтобы их хотя бы похоронили по-человечески. Даже если от них осталась всего горсть праха…
Петрович глубоко, до слез затянулся и закашлялся, разгоняя руками сигаретный дым.
– У меня вся эта говорильня – «помним, гордимся, будем достойны», эти чинуши с розовыми ряхами, которые учат нас любви к Родине… Эти шумные компании, для которых 9 мая только повод бухнуть… Все они у меня вот где, – он приставил ребро ладони к горлу. – Слова, слова, слова… А за ними – пустота. И только здесь ты понимаешь, что все это значит. Перед этими бойцами чувствуешь себя как в храме. Все по-честному, как на исповеди. И все свои грехи и пригрешения видишь, будто под увеличительным стеклом. Вот они. И как бы ни было трудно – есть потребность снова вернуться сюда. Это как глоток свежего воздуха. Единственное место во всем мире, где ты не можешь ни обмануть, ни предать, ни струсить. Ты просто не имеешь на это права… И знаешь… В этом есть какая-то высшая правда. Да и дядька на небесах, который все видит и все знает, наверное, как-то рассчитывает на нас… Иногда даже помогает нам. Поддерживает. Потому что каждый, кого мы находим, достоин того, чтобы его причислили к лику святых. Каждый. А то, что мы самогон употребляем, так это не от безнадеги, а для ясности мыслей… Для протирки оптики. Ну и для просветления, конечно… Примешь на грудь стакан-другой и ходишь весь из себя просветленный…
– Да, после него ясность мысли необычайная, – согласился Садовский. – Одного понять не могу – что ищет та компания наверху.
Он кивнул на бивуак Полковника.