Комбат выдернул меня к себе и учинил настоящий допрос. Началось с того, что военфельдшер, присутствовавший тут же, зачитал ему «роман». В нем подробно расписывалось и про эпилептические симптомы, и про судороги при «закатывании», и про опистотонус…
Услышав это слово, комбат оживился и спросил, что это за опистотонус такой, переиначив его на свой лад.
– Это когда больной делает «мостик»…
– А я думал это когда стоит, а не с кем, – хмыкнул он. – Что еще?
– Абсанс…
– Час от часу не легче. Это еще что?
– Если мне не изменяет память, разновидность припадка при эпилепсии. В этом случае человек словно каменеет. В общем, мальчишка болен и с этим надо что-то делать…
– Все ясно, – уже серьезно произнес комбат. – Раз болен – надо отправлять в тыл…
Я понимал, что он хочет поскорее избавиться от меня и уже не противился этому. Чему быть того не миновать. Но не мог согласиться с ним в главном. Диагноз «расстройство сознания» можно было поставить всем, кто взял в руки оружие, чтобы убивать. Всем, кто болен войной. Потому что война – это самое опасное заболевание, это эпидемия, которая косит людей хуже любой чумы.
И еще я возразил бы ему насчет того, что я больной. Я – другой. И кто не понимает этого, вольно или невольно пытается избавиться от меня, от моего присутствия, сделать так, чтобы я перестал быть другим либо перестал быть совсем.
Но это ведь невозможно. Другие будут всегда.
Так же и с чужими, с которыми мы воюем. Пока один человек будет считать другого чужим – войны не прекратятся. Чтобы они прекратились, надо чтобы чужой стал близким и понятным. А это самое трудное.
Но я молчал, словно набрав в рот воды.
– И еще поговаривают, что он видит смерть, – нерешительно добавил военфельдшер. – Знает, когда кому суждено умереть… Такой вот он – сын полка и божий человечек…
– Божий человечек, говоришь? Не нужен мне каркальщик, который смерть накликает, – решительно произнес комбат.
Так и сказал – каркальщик.
– Как мне с бойцами, кому он предсказывает гибель в бой идти? Он же морально-боевой дух батальона моего подрывает. Поэтому пусть остается в деревне. Может, кто и приютит его…
Я не стал говорить ему, что лицо у него серое, как карандашный грифель и что он, сам не ведая того, слепо стремится в объятия смерти. Зачем? Все равно это ничего не изменит. Я не испытывал к нему сочувствия. Все сочувствие было вычерпано из меня до последнего наперстка. Я слишком устал…
Новый комбат погиб на следующий день. Как и предыдущий, смерти которого я так желал. Теперь-то я понимаю, что хотеть этого было зломысленно и святотатственно, ибо покушение на жизнь, пусть даже в мыслях есть самое страшное преступление в глазах Бога. Но что было то было. И все, что остается мне отныне – молить о прощении и спасении душ убиенных. Теперь все, кто принимал участие в моей судьбе, кого я всем сердцем любил ждали меня на холме, в церквушке, почти на небесах. А я так и остался на грешной земле, на задворках жизни, мечтая о скорой встрече с ними…
Проснулся он задолго до рассвета. И сразу в голове его завращались, заходили по кругу, заколобродили старые, изглоданные до последней косточки, изрядно опостылевшие мысли. Еще одна попытка собрать из пустоты и боли, из осколков прошлого что-то цельное, пригодное для ваяния так называемого образа будущего. Но чем упорнее ты пытаешься найти ответы на вопросы, которые объясняли бы причину твоего исчезновения из прежней жизни, причину исчезновения самой этой прежней жизни, чем активнее ищешь выход из множащихся тупиков, тем больше запутываешь ситуацию и усугубляешь душевный раздрай.
Было ли расставание с Идой неизбежным? Не было ли это ошибкой? Или ошибкой была встреча с ней? Давно прошло то время, когда он был готов совершать ради нее безумства, рисковать всем, что у него есть и до беспамятства целовать ее черноморский загар, особенно в тех местах, где он отсутствовал. Наверное, это была любовь – большая, захватывающая все существо человека, та, о которой он мечтает и которую ждет всю свою жизнь. Говорят, трудности только усиливают ее. Но странное дело, с какого-то момента преодоление препятствий на пути к ней стало важнее ее самой. И было уже не понятно, ради чего все это – ради Иды или ради чего-то другого? Может быть, ради него самого? Или только потому, что так нужно?
Но все когда-нибудь кончается. С годами характер ее испортился. Ида подурнела, растолстела и превратилась в настоящую мегеру, дико ревновавшую его ко всему, что относилось к местоимению «она». Его всегдашняя готовность лететь, мчаться, скакать на море, в горы, в поля и леса, к черту на куличики – лишь бы подальше от дома, в котором уже не осталось ни уюта, ни тепла, ни любви – делала ее глубоко несчастной.
Наверное, в этом была и его вина. Хотя, говорят, когда люди расстаются – виноваты оба. И не виноват никто. Просто не сложилось. Их любовь – когда-то жгучая, страстная, окрыляющая, вызывавшая ощущение полета и желание, взявшись за руки, бегать босиком по росе или раскаленным углям, не выдержала испытание временем, не смогла переплавиться в неодолимую привязанность, в потребность быть вместе.
То, что когда-то умиляло – стало раздражать, что вызывало восхищение – оставляло равнодушным, туманящий флер влюбленности постепенно развеялся, зрение, как после операции на хрусталик предельно обострилось и теперь все чаще в человеке, которого ты, казалось, изучил вдоль и поперек обнаруживались острые углы и слепые зоны. Ему казалось, что в ее взгляде он всегда мог прочитать понимание и сочувствие. Потом вдруг выяснилось, что это всего лишь оптический обман, что взгляд ее просто так устроен – глаза понимающие и сочувствующие, а душа нет. И сердце – морозильная камера.
Она изводила его своей подозрительностью, пуская в ход все доступные человеку органы чувств – зрение, слух, вкус, обоняние, осязание, обвиняла во всех смертных грехах, полагаясь на хваленую женскую интуицию, и была готова приревновать даже к соседской таксе, а в обычной поездке на рыбалку видела ни что иное, как хорошо замаскированный воблерами и виброхвостами банно-прачечный разврат.
Вместо того, чтобы держать мужа на длинном поводке или укоротить его до в меру короткого Ида со всей деспотичностью освобожденной женщины Востока попыталась посадить его на цепь. И тут же получила бродячего пса.
В общем, Ида была, конечно, в чем-то права – он частенько давал ей повод. Но не попадался. Ни разу не был пойман, застукан, изобличен. А значит, не было. К чему тогда все эти сцены ревности, если предмет ревности абстрактен и как таковой отсутствует?
Да, он, бывало, швырялся деньгами направо и налево. Особенно налево. Но на материальном благополучии семьи это никак не отражалось. Иногда не вовремя приходил домой. Как-то после корпоратива вообще не пришел ночевать. Это переполнило чашу ее терпения.
– Где ты был? – спросила Ида.
– Развозил девушек, которых… развезло. По просьбе начальства.
Он тогда устроился начальником службы безопасности в одну крупную компанию.
– Всех развез? По просьбе начальства. Вот к ним и иди.
Она захлопнула дверь прямо у него перед носом. И закрылась изнутри.
Он и не заметил, как его семья – до этого тихая гавань – стала тихим омутом, из которого повылазили все черти. И даже дочь, прежде боготворившая своего отца, стала ему чужой.
С годами жить на вулкане ему осточертело – эти вечные скандалы с битьем посуды и требованием развода, которые устраивала ему Ида, эти всполохи страстей и бесконечные разборки по поводу «мужик ты или не мужик и если мужик, то сделай хоть что-нибудь» измотали его. В общем, выходило, что настоящий мужик – это бессловесное существо, которое должно много зарабатывать, не выпускать из рук молоток (ножовку, дрель, перфоратор и далее по списку), наполнять холодильник продуктами и безропотно выполнять все распоряжения жены.
Когда же он ушел с друзьями на футбол она сменила дверной замок и объявила, что он здесь больше не живет. Пусть возвращается туда, откуда пришел. «К ней или к ним, не знаю сколько их у тебя».
В общем, выгнала его на улицу. Потом, правда, разрешила забрать вещи. Он бесконечно долго копошился, разбирая поломанные Идой удочки, и это окончательно вывело ее из себя. Сначала она выкинула за порог его «нераздвоенные копыта», потом вытолкала и его самого.
Он не стал спорить, хотя и не понял, что это было. Во-первых, квартира принадлежала ему. А во-вторых, он действительно ходил с друзьями на футбол. Но возражать не стал. Иде ведь тоже надо где-то жить. И дочери, которая всегда принимала сторону матери. Приняла и сейчас. Вот и пусть живут. Он не будет им мешать, не снимая при этом с себя обязанности помогать им…
Потом он развелся. Но даже в ЗАГСе Ида продолжала ревновать – безумно, яростно, самозабвенно. Он отнесся к этому философски. «Не всем достаются Афины Премудрые, Василисы Прекрасные и добрые феи». Хотя когда-то она, как ему казалось, органично сочетала в себе эти ипостаси, эпитеты и достоинства.
Но когда теряешь ту, ради которой был готов разбиться в туркменскую лепешку или раскататься в армянский лаваш тебя неизбежно настигает поразительная легкость бытия. Как после ампутации души, когда в грудной клетке вовсю свищет ветер…
Пойдя через семейный ад с Идой, он с некоторых пор испытывал потребность в женщине такого типа, о котором один философ презрительно говорил – коровы. Спокойная, хозяйственная, чадолюбивая, с большим теплым выменем… Не то, чтобы он целенаправленно искал такую. Но роковых, феерических, сногсшибательно красивых особ теперь старался избегать…
С минуту-другую он прислушивался к тишине. Было так тихо, что даже сон бежал от нее прочь. Так тихо было, наверное, до сотворения тишины…
Баба Люба еще спала. Он не стал ее будить и, вспомнив навыки передвижения по тропе разведчика, бесшумно вышел из избы.
Урочище, окутанное утренним туманом, еще не проснулось. Дремали деревья, сонно баюкающие на своих ветвях мирно почивающих лесных духов, дремала речка, журча себе что-то спросонья, дремал бивуак Полковника, дремал лагерь Петровича. Даже вновь установленный на пригорке березовый крест с криво посаженной каской имел вид часового, уснувшего на посту.
Вдруг где-то рядом неожиданно раздалось: ку-ку. С возрастом, как он успел заметить, кукушки стали все чаще задумываться. Паузы становились все длиннее. В такие мгновения его прошлое укладывалось кольцами, проявляясь будто на свежеспиленном пне, и устало шевелилось в нем обрывочными, полузабытыми воспоминаниями, сполохами угасшего счастья и несбывшихся надежд.
Кукушка замолкла на четвертом повторе.
Краем глаза он уловил едва заметное движение на запруде, от которой его отделяло не более трехсот метров. Садовский вгляделся и опешил: по воде, аки по суху от берега к берегу, почти не перебирая ногами шел не шел, скорее плыл старик – судя по всему, блаженный Алексий. Видение было настолько отчетливым и до того скоротечным, что даже не успело отпечататься в его сознании и теперь он не смог бы с уверенностью утверждать – было это на самом деле или ему только почудилось. Пораженный, Садовский приблизился к запруде, но юродивого уже не увидел – его и след простыл. Не осталось ничего – ни кругов на водной глади, ни туманных завихрений над ее поверхностью, ни шорохов в прибрежной растительности.
Зато теперь его взору открылось другое, не менее завораживающее зрелище.
Он увидел Алену.
Она медленно, словно боясь обжечься, заходила в воду… На ней не было купальника или нижнего белья – лишь причудливо обвивающая тело алая лента. Всего одна. Да, всего одна…
Лента ниспадала со спины, проскальзывала между ног и опоясывала правое бедро, затем струилась вверх по животу и, т-образно прикрывая грудь, венчалась кокетливым бантом.
Все это напомнило ему старую истину: наполовину обнаженная женщина выглядит гораздо более обнаженной, чем совершено обнаженная.
Что-то заставило его шагнуть в тень деревьев. В этот момент ему не хотелось быть замеченным и для этого у него была веская, исключительно уважительная причина. Купающаяся почти нагишом красивая женщина – это всегда интересно и увлекательно. Наблюдателя, сидящего в кустах, ждет множество прекрасных открытий, озарений и вдохновенных порывов. Но сидеть надо тихо, очень тихо, чтобы ненароком не спугнуть ее…
Дыхание его участилось, глаза слегка затуманились, вбирая в себя бьющую через край, избыточно щедрую, разящую красоту женского тела. Что тут скажешь? Сложена безупречно, просто божественно – в этом не было никаких сомнений. У некоторых блондинок свободна от загара только «зона бикини». Все остальное – «зона барбекю». Она, само собой, была из этих некоторых… Солярий? Или первый майский? Неважно. Так, что у нас с грудью? Да, что-то у нас с грудью. С грудью у нас, прямо скажем, катастрофа. Не то чтобы прыщ на ровном месте, но и не вершины Каратау. Все как-то вскользь, размыто, ненавязчиво. Но сильная оптика, силикон или какие-либо другие ухищрения лишь нарушили бы эту хрупкую, чарующую своей соразмерностью гармонию. Все зависело от величины и нежности мужской ладони. И самое, наверное, главное. Несмотря на утреннюю прохладу, эта нимфа пахла солнцем и горячим речным песком. Она пахла массандрой и сексом на пляже.
Кто ты? Дьяволица или неприрученный ангел?
Она ненадолго погрузилась в воду и неторопливо, позволяя каплям стечь естественным путем, вышла. Лента намокла, чуть сбилась и перекрутилась, превратившись в красную нить, которая в иных местах была уже практически неразличима…
А если ты русалка – где твой рыбий хвост?
Алена завернулась в большое махровое полотенце, оранжевое, как солнце на закате, прикрыв себя выше колен и ниже ключиц. И сорвала с себя скомканную, дразнящую воображение, ставшую уже ненужной ленту.
– Эй, лесовичок! – глядя куда-то в сторону, насмешливо, как ему показалось, произнесла он. – Не надоело сидеть в кустах?
Садовский солидно, как баритон на распевке прочистил горло и вышел из засады.
– Да вот, шел мимо… – неопределенно развел руками он, чувствуя себя пятиклассником, которого застукали возле женской раздевалки.
– Не спится? – щурясь от первых солнечных лучей и отжимая кончики мокрых волос, спросила Алена. Она откровенно потешалась над ним.
И тогда он решил сбить спесь с этой Барби…
– Ты знаешь, все реже хочется раздеть женщину, чтобы посмотреть, как у нее все там устроено. Вспомнить принцип работы и меры безопасности.
– Импотенция – не приговор…
Садовский понял, что заход не сработал и решил действовать иначе.
– Ты так естественно себя вела… Есть опыт работы с мужскими журналами?
– Некоторое время я была моделью. И сейчас, если поступают интересные предложения – не отказываюсь.
– Наверное, уже не часто.
– Да, примерно так же, как у тебя с женщинами.
И здесь фиаско, подумал он.
– Ты снималась ню?
– Не ню, а полуню, – холодно ответила она.
Он понял, что чуть-чуть перегнул палку и впредь решил вести себя с ней поделикатнее.
– Послушай, мы не были знакомы в какой-то прежней жизни?
– Вряд ли. Ладно, я к своим…
Садовский почесал затылок и, стараясь не смотреть на Алену, вообще ее не замечать, сосредоточившись на красотах природы, направился к холму. Один-ноль в ее пользу. А может уже и два. Короче, всухую, как Аргентина – Ямайка…
Что связывает ее с компанией Полковника? С кем она, если не одна? Он никогда бы не поверил, что такая женщина может быть одинокой…
В развалинах церкви не было ни старика, ни обгоревшей иконы с ликом младенца, ни свечи. В разломах стен, поросших зеленеющей травой, толпился какой-то радостный народец. Васильки? Он не разбирался в полевых цветах. Вокруг царила такая благодать, что хотелось на миг закрыть глаза, вдохнуть в себя пряный дух вольно растущего редколесья, запечатлеть в памяти завораживающую игру света и тени и уплыть неведомо куда вместе с великой тайной вечно возрождающейся жизни. И как далеко это было от того, что творилось здесь в годы войны. По сути, в Пустыне не осталось камня на камне – церковь была снесена ураганным огнем, деревня глубоко перепахана и смешана с землей, деревья разбиты в щепу. Каким-то чудом, чьими-то молитвами уцелела только колокольня – искалеченная снарядами и минами, иссеченная пулями и осколками, глухонемая, безъязыкая, слепо и чужестранно бредущая по дорогам времени.
На куче старья, наваленной в первом ее ярусе, где блаженный Алексий устроил свое нищенское обиталище он обнаружил рваную картонку с неумело, точно детской рукой нацарапанными словами:
Я – Свет, а вы не видите Меня.
Я – Путь, а вы не следуете за Мной.
Я – Истина, а вы не верите Мне.
Я – Жизнь, а вы не ищите Меня.
Я – Учитель, а вы не слушаете Меня.
Я – Господь, а Вы не повинуетесь Мне.
Я – ваш Бог, а вы не молитесь мне.
Я – ваш лучший Друг, а вы не любите Меня.
Если Вы несчастны, то не вините Меня…
Очевидно, эти письмена были откуда-то позаимствованы. Нет, не Библия. И точно не апокриф. Слишком литературный, осовремененный слог, слишком отточенная форма. Казалось, эти неровные, скособоченные строки сами собой отслаиваются от картонки и парят в каких-то неведомых высях, среди гомона птиц и эоловых арф плывущих по небу облаков. Но Садовский так и не вспомнил, где, когда, в связи с чем мог видеть их. Кажется, они были как-то связаны с Францией, может быть с Фландрией, а для него все, что касалось католиков и протестантов, к которым, насколько он помнил, относились и несчастные гугеноты, не пережившие Варфоломеевскую ночь, было китайской грамотой. Забрезжившая было догадка растаяла, как инверсионный след за хвостом самолета…
Беспорядочно перебегая мыслями от предмета к предмету, стараясь погасить в своем воображении навязчивый образ Алены, обвитой алой лентой, точно Лаоокоон аполлоновыми змеями, он задумался над тем, кто же на самом деле этот старик и что кроется за его обличениями, молитвами и проповедями.
Со слов Петровича, хорошо знавшего здешние места и его коренных обитателей, кто-то считал его святым старцем, кто-то юродивым, кто-то лжеюродивым или вовсе сумасшедшим. Таковых было большинство.
– А сам ты как считаешь? – спросил у него Садовский.
– Не знаю. Больно странный он. Не ко времени пришел. И отгостился не вовремя. Он как будто из другой эпохи, что ли…
– Вот и мне так показалось.
– Но он не сумасшедший. Точно не сумасшедший…
Быть может, как Иоанн Предтеча, бывший последним из пророков, блаженный Алексий был последним из юродивых? Чего ради покинул он семью, если она у него была, сменил дом на подворотню, если имел крышу над головой, стал кормиться подаянием, если имел источник пропитания? Что заставило этого праведника с раскаленным глаголом на устах проповедовать на паперти, ходить по деревням и урочищам в поисках Бога? Какой храм он собирался воздвигнуть? Для кого? И вообще – откуда берутся такие как он?
Наверное, не случайно святая Русь не в пример Европе стала самым благодатным местом для божьих людей, а из всех русских земель – именно новгородская земля приютила их.
Но давно прошли те темные, непроходимые, как приильменские дебри, века, когда цари страшились проклятий, угроз и пророчеств юродивых. Когда сам Иван Грозный не смел ослушаться их, смиренно терпя обвинения в кровопийстве и святотатстве.
Само это явление, обреченное на измельчание и полное исчезновение, насколько он, человек невоцерковленный, мог судить, перестало быть частью религиозной жизни. И кем бы ни был блаженный Алексий дни его сочтены; время, нанося дробящие удары, перемалывая суеверия, предрассудки и саму веру словно задалось целью окончательно превратить его в пыль. По-видимому, он был не божьим человеком, а шальной, полубезумной пародией на божьего человека, ходячим анахронизмом, своего рода оптическим обманом. Говорят, некоторые старцы обладают такой способностью – находясь в одной точке пространства явить себя в другой, за десятки и сотни километров от места своего действительного пребывания. И если бы Садовский был человеком внушаемым, экзальтированным, верящим в знамения, то непременно побежал бы в Кузьминки благовещать о свершившемся чуде – хождении юродивого по воде. И случилось бы обычное: одному что-то показалось, другой передал, приукрасив, третий присочинил, остальные подхватили…
Так и слагаются, передаваясь из уст в уста, легенды…
Однако воинственные крики, долетавшие со стороны бивуака Полковника, не могли быть плодом его воображения. Это утреннее громкоголосие больше напоминало дежавю. Там, на поляне, опять что-то происходило. И то, что там происходило требовало его незамедлительного вмешательства.
Садовский появился на линии разделения враждующих сторон, как это уже было накануне, как раз вовремя. Еще немного и дело дошло бы до рукоприкладства.
«Полтора землекопа» уже начинали сближаться с Петровичем. Один из них на ходу вставил в рот капу, второй по возможности незаметно просунул пальцы в кольца кастета. «Хлопец с Запорижжя» нацелил свой кардан на Андрея, вооруженного лопатой. Чернявый с каким-то хлыстиком в руках выплясывал джигу перед Геной. На его правом плече были наколоты эсэсовские руны в виде двух молний. Этот мозгляк, по-видимому, гордился своей татушкой. Телохранитель, предусмотрительно одетый в черное кимоно, стоял чуть поодаль, не вмешиваясь.
«Будут бить, как пить дать», – подумал Садовский.
К счастью, у него с собой оказалась саперная лопатка – грозное оружие на дистанции ближнего боя, которым он владел в совершенстве.
Когда-то.
Много лет назад.
– Похоже, очень похоже, что здесь нам дадут, непременно дадут по роже, – задумчиво произнес он, став между ними. Блаженны миротворцы.
– Як справа, колорад?
– Як справа, так и слева. Ваше хитрожопое лицо, ясновельможный пан, кажется мне смутно знакомым.
– Москаляку на гиляку, – зло пробулькал свидомый и сплюнул. Судя по его налившимся кровью, лоснящимся, будто смазанным свиным салом глазкам он был готов ринуться в атаку.
– А где ваш фюрер? – спросил Садовский, полагая, что Полковник, встревоженный шумом разгорающейся битвы, давно уже должен был выскочить из «буханки». – Мы заключили с ним перемирие. Пакт о ненападении, чтобы вам было понятнее…
– Не морочьте мне то место, где спина заканчивает свое благородное название! – азартно и звонко, на запредельно высокой ноте воскликнул чернявый. – Вы первыми им и подтерлись!
– Мы держим слово.
– Це брехливы обицянки! Ганьба!
– Закрой рот, бендеровская сволочь! – взвился Петрович. – Тут, в России тебе вообще слова никто не давал! Такую страну развалили, уроды! Украину, мать вашу! Теперь вам только и остается… Орать ганьба и радоваться нашей мелкой жопе, глядя из своей глубокой… Больше вы ни на что не годитесь!
– Ганьба!
– Ты у меня еще за Ватутина ответишь!
– Почему крест не убрали? – пытаясь остановить перепалку, спросил Садовский.
– Про крест Полковник ничего не говорил.
Это был телохранитель.
– Скажет.
– Тебе не об этом сейчас думать надо, лесовичок. Ну что, продолжим? Скребок свой только спрячь. Так изукрашу, что и капменский утюжок не поможет… – проговорил он с нехорошей ухмылкой.
– Эх, не дадим врагу топтать родную землю! Будем топтать ее сами… – сказал Садовский и, воткнув саперную лопатку в землю, принял стойку.
– Щас мы вас убивать будем, чтоб вы знали! – проверещал чернявый.
– Вы можете нас только убить. А мы вас еще и закопать, – ответил Андрей и, как лопасть вертолета раскрутил над собой лопату.
Садовский провел удар с разножки – мимо. Вообще-то он намеренно промахнулся, чтобы потянуть время. Полковник что-то медлил. Пришлось сделать вертушку. Для острастки. На сей раз он не стал падать, демонстрируя ограниченные возможности своего вестибюлярного аппарата. Очертил круг и стал как вкопанный.
– Тебя мама в детстве на балет не водила? – усмехнулся телохранитель.
– У меня другой диагноз – ВДВ головного мозга. А десантник, что б ты знал, не барышня кисейная, а смелый, сильный, отважный и преданный Отчизне боец Красной Армии, – выдал целую тираду Садовский и покосился на «буханку». К ним уже бежал, что-то выкрикивая и размахивая на ходу руками, Полковник.
– Что ж ты не сумел с ними договориться? – запыхавшись, спросил он, имея в виду свое изготовившееся к сражению войско. – Мы же вроде как условились…
– Это мой провал как педагога. И дипломата.
– Отбой, ребята. Крест уберите. Пока…
– Засуньте его себе сами знаете куда, – хрипло проговорил Петрович.
– Давайте не будем обострять…
Полковник был настроен примирительно. Очевидно, приезд девушки по имени Светлана, которую надо было сегодня встретить, имел для него гораздо большее значение, чем разгром идеологического противника. Однако, никто из его подручных даже не шевельнулся.
– Поступил приказ прекратить наступление и начать окапываться, – громко объявил Садовский. – Что не понятно?
– Расходитесь! – повысил голос Полковник.
И только после этого они подчинились. Нехотя.
– Ну ты и везунчик, – хмуро проговорил телохранитель. – Второй раунд слил…
– Встретимся в третьем, – пообещал Садовский. И проследил взглядом за чернявым, который, тужась изо всех сил, вытаскивал крест из могильного холмика, под которым упокоился штурмбаннфюрер Краузе.
Шел пятый год войны. Поверженный Берлин, лежащий в руинах, словно город-побратим Сталинграда, постепенно возвращался к мирным будням. Казалось, эхо отгремевших боев никогда не затихнет на этих улицах и площадях, а исписанный автографами рейхстаг так и будет стоять веки вечные мрачным надгробием Третьего рейха и напоминанием о триумфе человеческого безумия. Двенадцать лет этот проклятый в разных концах света город пожирал, как Кронос, собственных детей и даже теперь, оскверняя небеса своими вывороченными внутренностями, не переставал в силу какой-то чудовищной инерции требовать новых жертвоприношений.
В июне здесь погиб в автокатастрофе первый комендант и начальник берлинского гарнизона генерал Берзарин, командовавший во время Демянской операции Северо-Западного фронта 34-й армией, в которую входила «Сталинская» дивизия.
Но день ото дня дух войны рассеивался, и из горького пепелища, раскинувшегося по всему фатерлянду, вырастала другая, совершенно непохожая не прежнюю, кропотливо отстраиваемая трудолюбивыми немцами жизнь.
2 августа 1945 года во Дворце Цецилиенхоф завершила свою работу Потсдамская конференция, определившая послевоенное будущее Германии. Вместо старого лозунга «Один народ, один рейх, один фюрер» был провозглашен новый, базировавшийся на четырех «Д»: денацификация, демилитаризация, демонополизация и демократизация.
Однако едва выкурив трубку мира, «большая тройка» – Сталин, Черчилль и Трумэн – вновь выкопала томагавк войны, на сей раз холодной, растянувшейся на многие десятилетия. Надежды Рузвельта на справедливый миропорядок, которым будут управлять действующие в согласии победившие державы окончательно рухнули вместе со смертью последнего великого президента США. Едва забрезживший мир уступил место новому глобальному противостоянию…
До атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки оставались считанные дни, до окончания Второй мировой войны меньше месяца, до фултонской речи старого британского лиса, в которой он вынес приговор доктрине равновесия сил и объявил о том, что от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике на континент опустился «железный занавес» – чуть более полугода.
Советский Союз спешно перековывал мечи на орала. В стране, сменившей солдатскую гимнастерку на рабочую спецовку, развернулась четвертая пятилетка ударного труда: открывались новые производства, восстанавливались разрушенные города, создавались колхозы, отстраивались исчезающие, почти или полностью исчезнувшие деревни. Стариков, детей, калек и вдов на освобожденных территориях было едва ли не больше, чем здорового, крепкого, не обездоленного люда. Целые районы оказались разорены и обезлюдели настолько, что напоминали библейскую землю, которая, как сказано в Ветхом Завете, была безвидна и пуста. И все, что происходило вокруг, напоминало новое, уже рукотворное, не осиянное божественным вмешательством сотворение мира. Народ, упоенный Победой и воодушевленный планами мирного строительства, несмотря на повсеместную нищету и унизительный коммунальный быт обретал необходимое великой нации достоинство и неистребимую веру в светлое, счастливое будущее. И все говорило о том, что на глазах обеспокоенных западных демократий под бодрящие звуки советского гимна, заводских гудков и тракторных моторов, под треск лесоповалов и тихую сапу знаменитых шаражек поднимается новая супердержава.
Но параллельно этой стремительно меняющейся реальности существовала и некая иная, где все как будто замерло, впало в анабиоз, вернулось к первобытному состоянию. Оказалось, что время непостоянно и текуче в разных направлениях, в том числе и в обратном, что оно может трансформироваться и изменять скорость своего бега, может обретать подвижность ртути и застывать, как смола, превращаясь в янтарь.
В Пустыне время остановилось. Она так и не оправилась от войны и окончательно пришла в упадок, обретя вид заброшенного солдатского кладбища. Здесь не осталось никого и ничего, кроме изрезанной оплывающими окопами и воронками от снарядов, издающей трупный запах высотки и развалин церкви. И превратилась она в блуждающую деревню, которая, будучи неприкаянной, бредет во сне сама не зная куда и не может очнуться от объявшей ее тяжкой летаргии. Еще теплилась надежда, что Господь вобьет в продырявленный купол храма золотой крест и пришпилит свое творение к вершине холма, но и она со временем угасла. И стала Пустыня урочищем. В тихую безветренную погоду здесь можно было услышать едва различимые, будто доносящиеся из-под земли звуки молота или какого-то невидимого метронома, отсчитывающего нитевидный пульс той, прежней, отшумевшей жизни, так и не сумевшей найти свое продолжение и пресекшейся вместе с последним павшим в Пустыне воином. Природа вошла здесь в состояние, предшествующее смерчу, когда все обращается в слух, который чуток к неслышимым, почти неуловимым вещам и глух, невосприимчив к громким. И ни один, даже самый чувствительный радар не смог бы уловить всполохи хаотически мерцающих в этом зазеркалье токов и энергий.
Но в часы, предшествовавшие рассвету, внешне безжизненное пространство урочища оживало и, словно повторяя полустершиеся кадры старой кинохроники, снова и снова воспроизводило картины минувшего. И сбившееся с наезженной колеи время, как сумасшедший киномеханик, без устали крутило один и тот же сюжет – о войне, страданиях и смерти, проецируя метание теней и мельтешенье призраков на мутно-белесое, будто матовое стекло, небо. И в этом переплетении свершившихся здесь когда-то историй и судеб, о которых уже никогда никому не узнать, в нагромождении застывших всплесков ярости и словно изваянного из ржавого металла отчаяния и ужаса, в смешении мертвых голосов и канувших в вечность картин, запахов и звуков вновь явственно проступал пробивающийся из-под толщи прошедших лет ручеек нескончаемого разговора.