На нетвердых ногах, в таких же неуверенных сумерках – они уже не день, но еще не ночь – в которых растворяется всё настоящее, я вошел через сырой подъезд в дом, совсем уже не казавшийся моим.
Я, почему-то не заметив лифт, медленно поднялся, тяжело припечатывая ногами каждую ступень, по тёмной каменной лестнице, на каждом этаже внимательно и настороженно вглядываясь в тускло освещенные коридоры: не стоит ли там, поджидая меня, тощая хищная фигура с железным шипом в руке, чтобы проткнуть меня, насадить на гигантское чудовищное ожерелье? Не прячется ли за каждой неплотно притворенной дверью другая широкоплечая тень, чтобы пленить мой рассудок своими глазами-сверлами?
Глупый, они бы не ждали своего выхода, если бы были здесь. Ты давно был бы мертв, если бы Трикстеру это было нужно. Но мертвые не страдают, им дарован покой, а покой его не интересует: ведь им не насытиться.
Когда я зашел в свою квартиру, я уже было уверился, что все в порядке – замок не был сломан.
Я зашел в комнату Елисея, шторы были задернуты. Елисей сидел в коляске и смотрел в окно. Зачем ему кресло, ведь он уже мог более менее самостоятельно передвигаться? Я окликнул его, но Елисей не отозвался.
Я подошел ближе, коляска со скрипом развернулась – в ней сидел усмехающийся Трикстер:
– Ну что, думал, избавился от меня? Не только ты сможешь прийти ко мне в дом без приглашения, но и я к тебе… Асфодель, я знаю, зачем ты пришел. Ты не настолько глуп, чтобы думать, будто будешь здесь в безопасности. Значит, ты в каком-то роде сам искал встречи со мной.
– Где Елисей? Что ты с ним сделал?
– Ничего. Это по части Хлои. Ты хотел спасти брата, это достойно уважения… Но сейчас каждый сам за себя!
Трикстер бросился на меня, но я успел почувствовать его рывок и отскочил, захлопнув дверь перед самым его носом, опрометью выбежал из квартиры.
Назад, назад в страшной лихорадке, не оглядываясь, чтобы не терять драгоценную секунду, я скатился по ступеням!
Прочь, мимо затхлого смрада тёмных заколоченных домов! Мимо немых окон чужих квартир, откуда бесполезно ждать помощи – на дорогу. Мимо пролетела машина, я стал бешено махать – конечно, она не остановилась. Я пересек улицу и, впервые оглянувшись, увидел чёрный силуэт Трикстера в проеме арки. В три прыжка я перебежал дорогу – вот подворотня со старой, обломанной внизу решеткой. «Не пролезешь!» – дразнили они друг друга, играя тут в детстве. Пролезу ли теперь?..
Не раздумывая, я нырнул под решетку, в затхлый холодный воздух. Содрогнулся, когда ржавые когти царапнули мою спину, прежде чем рука Трикстера, уже потерявшая человеческие очертания, успела схватить меня.
– Дель! – позвал меня тонкий голосок Хлои. – Теперь она возникла за старой решеткой, разделяющей нас. Я, видимо, посмотрел на нее с испугом, она рассмеялась нагло, издевательски, пнув решетку ногой.
Когда мне исполнилось двенадцать, а Елисею десять, и мы сами уже худо-бедно могли позаботиться о себе, мама все чаще стала уезжать в геологические экспедиции. Возвращалась обычно усталой, недовольной, в пыльной одежде и измазанных грязью грубых ботинках и, сбросив их у порога, сразу же направлялась к себе в комнату, едва поглядев на нас, робко выходивших ей навстречу.
Она очень рано вышла замуж, в 16 лет, когда молодежь еще нежилась на хипанских волнах свободы, любви и травки, и почти сразу после этого появился на свет я. Так что во время ее участившихся походов ей было всего 28, и, хоть нам в глубине души и казалось, что до этого возраста у нас впереди еще лет сто, мы, даже несмотря на ее строгость и вспыльчивый нрав, не воспринимали ее с достаточным трепетом.
Думаю, именно это чувство свободы, окрасившей ее юность и передавшейся нам, было таким всеобъемлющим, что выходило за понятие аморальности, просто подхватило ее, и она не особенно задумывалась, выходя за нашего отца, двадцатилетнего шалопая и посредственного музыканта. Эта свобода отлилась и нам сполна, мне кажется, и из-за этой расслабленной веры в силу цветов и прочие наивные идеалы мы никогда в полной мере и не осознали, что можно быть за что-то ответственным. Но мог бы я уже стать родителем спустя лишь четыре года после того, как мне исполнилось двенадцать, как это случилось с ней? Точнее, мог ли бы я с этим справиться? Не думаю, поэтому и не осуждаю маму. Она делала всё, что было в ее силах, став главной в нашем новом лагере детей цветов. Однако, по прихоти судьбы, обязанности ухаживать за инвалидом-Елисеем и в одиночку заботиться о нем свалились на меня, как раз тогда, когда мне исполнилось шестнадцать. Что же это – ирония судьбы? Кармический, мать его, долг?..
Поэтому я почти не удивился, когда, перед моим неудачным покушением на Трикстера, выйдя разбитым после бессонной ночи на кухню, я увидел ее сидящей за столом. Серьезная, тонкие руки лежат на столе. Мама не постарела ни на день! Но ее пронзительные бирюзовые глаза печальны, светло-русые волосы гладко лежат, не доставая до плеч.
Она должна была явиться мне именно так, как она приходила из экспедиций – в старой тёмно-зеленой куртке отца, порыжевшей от пыли мира, который был жив столетия назад, а теперь стал мелом, торфом… глиной. Рядом со стулом лежала ее тощая дорожная сумка, как сторожевая собака.
– Мама! – беспомощно сказал я, застыв на пороге.
Она поднялась мне навстречу, но не подошла ко мне. Тут я заметил – она не сняла ботинок. Комочки засохшей грязи лежали у ее ног.
Я бросился к ней, но она тут же предостерегающе подняла руку:
– Не подходи ко мне, Асфодель. – Дорожная сумка пролегла между нами странной чертой.
– Мама, как ты… Где ты была?!
Она снова опустилась на стул, виновато отведя взгляд.
– Как ты могла?.. – выпалил я в эту мучительную тишину.
Наконец она заговорила:
– Я… меня не стало, Дель. Когда тебе было шестнадцать, а Елисею четырнадцать.
– О Господи… так это сон…
– Наши сны реальны, настолько, насколько мы этого хотим. Я совсем недолго могу здесь пробыть.
– Но ты не можешь вот так снова исчезнуть! После всего этого! Я один против них всех, неужели ты не видишь?
– Вижу, Асфодель. Мое сердце разрывается, когда я смотрю на моих сыновей. Всё это время вы думали, что я сама ушла от вас. Я была бессильна рассказать, что не я вас бросила. Однажды вечером меня пригласили на представление Трикстера. И он оказался сильней… Асфодель, сделай то, чего не удалось мне…
Я, не в силах говорить, лишь кивнул.
– …Значит, всё это время, пока мы думали, что ты в экспедициях…
– Я была с Трикстером, – сказала она печально. Видно было, что ей тяжело говорить.
– Это он убил тебя?
Она молча потерла свою шею, как будто ей нелегко дышать, и чуть приоткрыла рот, чтобы набрать воздуха. Так же, вспомнил я, как это делал Марс.
– Что он хотел от тебя? То же, что от меня? Что делала ты?
Она переступила через свои вещи и приблизилась ко мне. Казалось, она совсем не изменилась: те же мягкие волосы до плеч, грустные светлые глаза.
– Есть один способ, Дель. Правда, я не успела это проверить. Слушай внимательно, – она наклонилась к самому моему уху. От нее повеяло теплом и чем-то сладковатым. Господи, неужели это не на самом деле?.. Я едва услышал то, что она прошептала, так мне хотелось задержать ее, прикоснуться к ней хоть на секунду.
– Мне пора, Асфодель, я не могу дольше оставаться, это опасно. Но помни мои слова. – Она подняла сумку и собралась вставать.
– Но…, – я почувствовал, как на глаза наворачиваются слезы, и с негодованием их смахнул. – Мама, подожди, ну что же ты? Постой, я хочу, чтобы и Елисей…
– Не нужно, сынок. Он меня не увидит.
Я смотрел на нее, стараясь запомнить как можно лучше – ее мягкое выражение лица, ее хрупкую, почти невесомую фигуру. Запомнить на всю оставшуюся мне жизнь.
– Не плачь, Дель. Я никуда на самом деле не уходила, потому что остаюсь жить в вас. Помни об этом и прощай.
– Мама, постой, ведь я не успел тебе сказать…
«Позаботься о Елисее», – еще звучало в моей голове, когда я открыл глаза на кушетке в доме Алленби.
Мое воображение непостоянно. Оно не может долго жить одним образом, как поле мотыльков не может быть неподвижным. И я не в силах создать что-то большое, целостное, ведь мой мир – осколки огромного зеркала, разлетевшегося десятки лет назад, и предвещая смутное несчастье. Но семь лет, похоже, прошло, не оставив серьезных ран, только каждый осколок лег особо, отражая свой, единственный кусочек неба, или потягивающиеся спины деревьев, или склонившееся лицо – кукольное личико с красивыми нарисованными ресницами и сине-чёрными линзами, за которыми спрятались и смотрят сквозь щелочку испуганные зрачки. Я знаю, что это все ненастоящее, лишь роскошное изделие опытного мастера, но меня все равно притягивает белая кожа и сахарно-розоватые губы, и блестящие чёрные волосы, окружающие лицо, как развернутая оберточная бумага обрамляет желанный подарок.
Я не успеваю наглядеться, я смотрю на него всего пару секунд, два удара моего бешеного сердца, как его уже нет, оно пронеслось мимо меня и скрылось, как цветок, видимый из окна машины. Только это я остаюсь на месте, цепляясь корнями за свою землю, напоенную спящей жизнью и тлением, а оно – далеко-далеко, и видит то, что мне не приснится никогда. А главное не в том, что увидит оно, а в том, кто увидит его. Я знаю, оно скользит мирами как яркая картина, нежный образ, который дарит бог еретику в последний миг, который тот еще способен ощутить. Это ангельское лицо – монета в руках смущенно подающего бога. И это же совсем не плохо, нет. Мне кажется, это называется благодать.
Вот только что чувствует тот, кто сжался за исчерна-синими радужками улыбающихся глаз? Я не могу сказать, хочу задержать соскальзывающую мысль, но неровный осколок зеркала уже отражает другое – тонкие листья, полные свежих радостных соков, и белую пену цветов, что взорвали это зеленое море избытком чувств. Я не могу объять этот гордо вознесшийся единый порыв, и он возвышается надо мной как бурный водопад над ребенком, собирающем ракушки у его молочных стоп. И, как у ребенка, у меня вдруг наворачиваются слезы – я ведь уже вижу, как белоснежные жемчужинки отрывает ветер, они бессильно летят и опускаются на грязный асфальт, где скоро становятся одним с пылью, и зеленая твердыня сокрушенно смотрит вниз на ошметки своего свадебного платья, на свои счастливые слезы, которые стали теперь не больше чем грязь. Но они выстоят, непременно. А сейчас им остается только смиренно отяжелеть плодами и затеряться во дворах воющего города, на который неумолимо надвигается ночь.
Через ее синие кожистые крылья я вижу томно-красные тяжелые вишни на ветке. Мне стоит только посмотреть на них, и я уже чувствую их невероятную сладость. Но ночь делает медленный взмах, чёрно-красная вишневая густота плывет, растягивается, и через секунду передо мной уже другая картина – длинные нити, напоминающие карамельные, тянутся и тянутся сквозь вечер, такой же бесконечный. Я вдруг понимаю, что эти нити соединяют меня с тобой. Они и телеграфные провода, через которые два наши одиночества вливаются друг в друга, и бикфордовы шнуры, на концах которых – две наших горящих души, которые через мрак и тление просмоленных веревок неумолимо движутся навстречу, к одной неумолимо-фатальной точке, где, я знаю, они непременно взорвутся одной секундой божественной благости и умрут навсегда.
Зеркало мутнеет, мне уже не видно ничего, я успокаиваю себя, думаю, что это все не по-настоящему, не для нас, слишком мало и глупо, и зачем рождаться, чтоб прийти к этому грустно-крошечному последнему кусочку мозаики, который нисколько не проясняет узора, который мы складывали всю нашу жизнь. Когда мы только начинали, чистое полотно маняще лежало перед нами, и множество разноцветных деталей картины мы горстями сжимали в маленьких радостных руках, словно гладкие леденцы, а первозданность и нетронутость полотна переполняла нас гордостью и чувством, что наши дни бесконечны. Но есть маленькая подлость, о которой мы, как всегда, узнали уже потом: чем большая часть узора уже выложена, тем меньше возможность создать что-то новое. Надо искать, в какую же дырочку втиснуть эту надоевшую деталь, без нее не двинешься дальше. Работу эту не бросишь, хоть болит голова и устали глаза. вдруг понимаешь, что все вокруг заняты одним делом, они может и хотели бы вырваться из круга, но заманчиво блестящие стекляшки их мозаики не пускают, ведь нельзя выбраться за грань уже сложенного орнамента, не сломав его. Он простирается вокруг все уменьшающегося островка, образуя блестящую пустыню, края которой уже трудно разглядеть. Только иногда видишь кого-то, кто трудится рядом с тобой. Тогда понимаешь – вот чем обернулись необозримые детские мечты, где все было возможно и позволено. Ведь главное – захотеть…
Не так ли и мы, когда положим свой последний кусочек, будем чувствовать лишь всеобъемлющую усталость с безмерным сожалением. В нашем сложившемся орнаменте попросту не останется места для нас, и на закате дня обессиленная любовь милостиво накроет нас двоих своими сладкими тяжелыми крыльями и отнесет в прекрасное тихое место, о котором мы всегда мечтали, вот только ни я, ни ты, Хлоя, уже ничего не почувствуем.
«Хлоя, Лиза, Диана – почему они так похожи между собой? Может, это просто один воображаемый человек? Может, ты просто сошел с ума и сам этого не заметил?», – вкрадчиво говорит внутренний голос. – «Если говорю сам с собой – то наверняка. Поэтому я не буду отвечать».
Я понял, что не смогу уснуть, не смогу лежать в постели, выключив свет, и ждать, что вот-вот из темноты вынырнет лицо с поблескивающими шилами вместо глаз, и вцепится в меня, и пожрет Елисея, повинного только в том, что сам упустил свою жизнь. Но никто не должен быть убитым за это, ведь сам человек казнит себя всего сильнее. Трикстер похитил Елисея сразу после нашей ссоры, и кто знает, может, мой брат уже всецело на его стороне? Также одурманен вкрадчивыми речами трюкача, как был и я?.. Может, он уже давно мертв, задушен, как Марс, как… была и мама?
Я зажег в комнате две лампы и курил сигареты одну за другой, устроившись в углу, откуда мог следить одновременно за дверью и окном. Я пообещал себе бросить курить, когда закончу с этим делом. «Если, – ухмыльнулся мой внутренний голос, – оно не покончит с тобой».
Темнее всего бывает перед рассветом. Говорят, люди чаще всего умирают в это время, время смены дня и ночи, сегодня и завтра – ведь оно удобней всего для обнуления. Оно само – один мутный ноль, на который глядишь, когда в голове у тебя гудит тяжесть бессонницы. Если всю ночь не спишь, можешь ли ты уловить невесомую ниточку, отделяющую сегодня от завтра? Когда сидишь глубокой ночью в комнате, где ярко горит свет, можешь ли ты обмануть завтрашний день, убедив себя и его в том, что он всего лишь одно затянувшееся «сегодня»?
Я не знал и просто продолжал курить, чтобы чем-то себя занять, так же незаметно для себя и механически, как дышал. Дышать… Надолго ли? Неужели меня охватило чувство, которое обычно ощущают приговоренные к смерти: судорожное желание еще, еще смотреть на далекий купол церкви в ясном небе, на котором чисто поблескивает солнце? Мысли о том, сколько таких мгновений можно было бы прожить и наслаждаться каждым из них?.. «Да, это как в школе в день экзамена – перед смертью не надышишься», – подытожил с иронией голос. А я бы сдал сотню экзаменов, только бы не было этого проклятого напряжения каждого нерва, каждой, кажется, мышцы. Мне нужно быть быстрым и гибким, прежде всего разумом. Нужно освободить свой ум, свои чувства и позволить им вести меня, а телу – спасать, если что. «Это, парень, и есть экзамен. Самый сложный в жизни», – промолвил голос.
«И почему это называют зрячестью, если она охватывает все чувства, даже те, которым нет названья?..»
Никогда мне не приходилось ощущать такую близость смерти, как тогда. Смерть других была всего лишь пропущена через меня, как сквозь призму, тогда как моя собственная смерть разбила бы эту призму на сотни осколков. Я – смертник, Елисей, сказал бы я своему брату. Давай наговоримся на двадцать лет вперед, потому что на моем сердце огромный, тяжкий груз, и он почти невыносим – как предчувствие тяжело ворчащей грозы. Нет, куда хуже – как предощущение ужасной катастрофы, у меня на душе неотвязное чувство, будто я скоро умру. В зеркале невозможно увидеть собственные глаза – это иллюзия, которую мы рады принять за правду, всего лишь отраженный рисунок на его амальгаме.
Поэтому в этом деле я – такой же, как все. Не знаю, может, это милость, что я могу лишь догадываться, когда меня не станет. Как чувствуют это с самого утра приговоренные стать едой животные, мне чудится уже уготованный мне острый нож, то спиной, то у горла; предощущаю, как огонь опалит мою шкуру, понимаешь, Елисей? Хотя откуда тебе это знать, мой молодой, маленький брат?
Я – смертник, Алленби. Спасибо за то, что был мне лучшим другом, взрослым товарищем, да что там – отцом. Благодарю тебя за то, что учил и поддерживал меня, и прощаю за то, что сейчас ты не можешь пойти со мной той дорогой, о которой ты рассказал мне, но сам не в состоянии по ней ступать.
Я – смертник, обратился бы я к своей матери. Тебя тоже нет в моей жизни, в нашей с Елисеем на двоих, но я все еще говорю с тобой и помню тебя очень хорошо. И все-таки люблю, несмотря на то, что ты сделала с нами, что исчезла, не сказав и слова ни о том, как следует жить, что делать, и где ты, виной ли твоему побегу я или Елисей… Твой уход, сначала вселивший в меня грешную радость, потом – грусть и наконец – отчаяние, заставил даже ненавидеть тебя, за то, что ты не была с нами рядом в самые важные моменты, и страшные, и те, когда я просто очень хотел поделиться с тобой своей радостью. И особенно тогда, в тёмном кафельном коридоре мрачной ночной больницы, где за дверью прощался с жизнью раненый Елисей, а мне хотелось биться о стенки и кричать от бессилия, но я только тупо смотрел на криво соединенные плитки под тусклым желтым фонарем, и был совершенно потерян. Но я и тебя прощаю, ведь теперь я знаю, что ты тоже оказалась жертвой Трикстера, и я не дам ему покончить со всей нашей семьей, даже если в итоге спасу только брата.
Я – смертник, Хлоя, мог бы сказать ей я. Теперь я больше тебе нравлюсь? Очаровательная стервятница, ты же подбираешь обреченных, ведь даже если они тебе и не нравятся, как вот я, то их все-таки жаль… Меняет ли это для тебя что-либо? Не думаю. Подумать только, а раньше мне казалось, что я слишком взрослый для грустных мыслей о несчастливой любви.
Я будто уже отчетливо ощущал прикосновение к коже нежных невидимых пальцев, умащающих мое тело золотистым маслом. Я слышал легкий сухой шорох, с которым вплетаются в мои волосы невесомые бумажные цветы, и, стоит только пошевелиться – тихое потрескивание костяных бус у себя а шее.
В этот раз я попал в онейрон рывком, неожиданно, как будто Трикстер только и ждал, что я на несколько секунд закрою глаза, чтобы забрать меня в своё непонятное царство сна. Первое, что я увидел, когда поднялся на ноги – очень старая, рассохшаяся деревянная лодка, лежащая на границе жесткой ярко-зеленой травы и тростникового поля. Казалось, она лежит тут еще с тех пор, как на месте волнующегося высокого тростника были воды, выбросившие ее на берег в последний раз. Ветром в ее рассохшееся дно намело сухих листьев, птицы уже свили в ней гнезда. Я чувствовал себя, как будто слишком долго спал – достаточно бодрым, но с засевшей где-то в затылке легкой позванивающей болью. Я вспомнил поле ржи, которое видел, выходя из Дома Ирисов. Мне отчего-то казалось, что это место должно быть где-то рядом, что я вышел сквозь белую дверь не на улицу, а сюда, однако рыжего пятна колосьев не было видно вплоть до самого горизонта – там только волнами перекатывалось тёмно-зеленое море тростника.
Когда я подошел к лодке, то увидел, что в ней лежит Трикстер, смиренно сложив руки. Его лицо страшно осунулось, стало серым, на там месте, где была серьга, запеклась рана, а возле другой брови был бугорок, напоминавший рог. Услышав мои шаги, он открыл глаза и поднялся.
Я отшатнулся.
– Я ждал тебя, Асфодель, – сказало то, что раньше маскировалось под человека.
– Ты убил Марса, когда тот перестал тебя слушаться, и хотел покончить также и со мной, но у тебя не вышло. Ты убил нашу мать.
– Верно, – спокойно отозвался он. – Я убивал, спасая себя и Хлою, А ты убил девочку, якобы из-за брата, и убивал бы еще, если бы Алленби не перехватил тебя у меня. Есть ли между нами разница, мальчик? Что поделаешь, зрячие – скоропортящийся товар, только их воспитаешь, как они уже думают, что сильней и нравственней меня. Смешно! А сейчас умрешь и ты, – сказал он, выпрыгивая из лодки.
Трубный звук заглушил его последние слова. Трикстер повернул голову: к нам приближалась какая-то процессия. Служители, сгорбленные твари с серой кожей и всегда жадно раскрытыми пастями, в нашем мире выглядящие как старые шелудивые псы, несли роскошный паланкин, на котором возвышалось изукрашенное цветами резное золотое кресло. В нем сидел юноша с бронзовой кожей, льняными кудрями, с нежно-голубыми цветами в волосах и ярких бусах всех цветов вокруг шеи, держа в руках амфору. Трикстер смотрел на него с каким-то благоговением, казалось, забыв обо мне. Это был Джанвантари, воплощение всех «зрячих». Это был мой брат.
* * *
Елисей чувствовал себя так, будто прозрел… Теперь он понял, что стал по-настоящему видеть, хотя до недавнего времени не догадывался, что был слепым. Елисей сидел в паланкине, вцепившись пальцами в резные подлокотники плетеного кресла: он видел брата, человека с пепельной кожей и серьгами, напоминавшими теперь скорее рога, и Хлою. Но за ними толпилось ещё полчище каких-то размытых фигур, грифельно-серых на ослепительно белой равнине, и странная процессия с ним во главе двигалась им навстречу. Елисей не смотрел в глаза никому в отдельности, но как будто переживал взгляды всех, кто смотрел сейчас на него. С удивлением, как Асфодель, с удовлетворением, как Трикстер, с жалостью, как Хлоя. Он видел смерти всех, он смотрел сейчас на саму смерть, немую и равнодушную, юноша словно заглядывал в гигантский котел с живым человеческим варевом. Елисей почувствовал, что у него кружится голова, а костяные бусы будто впиваются в шею и душат. «Я не просил об этом!», – вскричало всё его естество, однако сам он, как часто бывает это в кошмарных снах, не смог выдавить из пересохшего рта ни звука.
– Не просил. Я потребовал этого от тебя, Джанвантари, и у тебя нет другого выхода. Теперь ты вечно будешь моим проводником в царстве онейрона, ты будешь питать меня, указывая на те пути, по которым следует мне идти, чтобы не умирать, и ты не умрешь вместе со мной, – сказал Трикстер. В этот момент его взгляд был обращен только на Елисея.
– Но… – сказал я, – зачем же ты всё время внушал мне, что я должен стать зрячим?
Трикстер недовольно перевел глаза на меня:
– Ты всегда сомневался, Асфодель. Да, какое-то время ты был мне покорен, но на самом деле эта покорность была результатом всего лишь твоей трусости. Ты бы убил меня при первой же возможности, и пытался это сделать, только я тебе не позволил. Елисей же будет верен мне, потому что им движет любовь.
– Елисей даже не знает тебя, ты просто обманул его, использовав Хлою как приманку. Это её он, возможно, любит, а не кровожадное чудовище, которое все время дергало Хлою за ниточки!
– Нет, дорогой Асфодель, ты так и не понял главного: Я и есть Хлоя, ибо мы – одно. Если ты любил ее, а это так, я знаю, то ты любил и меня, принял и меня как своего господина!
Хлоя в это время глядела на нас подавленно и испугано, отступив от Трикстера шагов на пять.
Взгляд Елисея был туманным. Судорожным движением он пытался разорвать нитку разноцветных бус на шее, но у него не получалось.
– Я дал тебе воспользоваться мной, но моего брата ты не получишь, – выпалил я и кинулся к паланкину. Из-за него ко мне бросились несколько служителей, и Трикстер тоже мгновенно ринулся за мной. Не успел я прикоснуться к Елисею, трюкач нагнал меня и повалил на белый песок. Я ударил его изо всех сил, он скривился, но не ослабил хватки. Отвратительные стражи окружили нас, раскрывая рты и как бы пританцовывая.
«Назад, я сам!», – прикрикнул на них Трикстер.
Сжав пальцы на моем горле, он, к моему удивлению, не закончил дело. Он просто держал меня, не давая освободиться. «Что он хочет делать? Можно ли умереть в онейроне? Может, в нем мы все мертвы, и только возрождаемся, просыпаясь?», – пронеслось в голове. Трикстер поднял голову, обращаясь к Елисею.
– Ну что, Джанвантари, как мне поступить с этим зрячим? Который обманывал тебя все это время? Который постоянно колебался, вернуть ли тебе твои ноги? Он – не более чем один из тех жалких людей, которые убили тебя, чтобы забрать твой дар, которым всё равно не в состоянии были воспользоваться. Заслуживает ли он жизни?
Елисей посмотрел на меня с некоторым отстраненным интересом. Он не узнавал меня. Возможно, это был не он, а именно бог-пекарь, Джанвантари, как его назвал Трикстер.
– Елисей, – с трудом позвал я. – Брат перевел на меня взгляд, и он окрасился сожалением. – Мама приходила ко мне во сне. Это Трикстер ее убил, как хочет убить и меня. Очнись! – Тут Трикстер с новой силой принялся душить меня. Хлоя подбежала и схватила его за руки, но он грубо оттолкнул ее.
Елисей заморгал, мне показалось, на дне его сознания дух пекаря поколебался.
– Я подарил тебе свободу, о Первый из зрячих! Неужели ты будешь против меня? – Вновь воззвал Трикстер к Елисею.
– Время этого юноши еще не пришло, но ты слеп, Трикстер, и я не осуждаю тебя за то, что ты не видишь этого. Я простил своих убийц и не дам тебе лишать жизни человека, тем более – зрячего. – Голос брата не походил на обыкновенный, был более бесстрастным и спокойным. В брате явно говорил этот бог-пекарь.
Трикстер взревел и изо всех сил сжал руки у меня на горле. Задыхаясь, я ударил его в лицо и почувствовал, что в глазах темнеет.
– Трикстер! – раздался голос Хлои. Он вскинул на нее взгляд страшных глаз. У нее в руке блеснула спица Джада и она быстро, без колебаний, вонзила её себе в грудь.
Вскрикнув, Трикстер кинулся к ней, прыжком преодолев разделявшие их несколько шагов. В первый раз я увидел на его лице страх.
«Убьешь её – он тоже умрет», – вспомнил я слова Алленби. Хлоя тоже наверняка знала об этом.
Трикстер склонился над девушкой. Он упал на колени, одной рукой держа ее за руку, другую прижав к своей груди. С трудом дыша, он пробормотал:
– Что ты наделала, глупая? Зачем?
– Я больше не хотела… жить. Это ты заставлял меня, – прошептала она, подняв на него отчаянные глаза. Трюкач захрипел и упал рядом с ней. Волосы Хлои метались чёрными змеями на белом песке. Трикстер лежал неподвижно, но его полузакрытые глаза, казалось, могли ещё повернуться в нашу сторону. Он не мог просто так умереть, он, старый хитрый паук, изменчивый, способный приспособиться ко всему, как сама жизнь. Вот почему он приставил Джада следить за Хлоей – боялся не столько за нее, сколько за себя. Его окруженный морщинками расслабленный рот готов был скривиться в привычную ухмылку. Только сейчас я смог достать нож Марса и, крепко сжав рукоять, приблизился к трюкачу.
Елисей застонал и попытался встать со своего золоченого трона.
Когда я подошел, веки Трикстера задрожали: я был прав, он еще жил.
– Асфодель… – слетело с его губ. Теперь он заговорил по-другому, ласково, видно, снова хотел от меня еще одной, последней услуги.
– Передай нам часть… как делал я для Елисея, ты тоже сможешь! Ну же!
Я молча смотрел на него, распростертого на песке. Он криво усмехнулся, поняв, что я не собираюсь уже исполнять никаких его просьб.
– Не хочешь спасать даже её, свою любимую?.. Хм, возможно, человек так несчастен именно потому, что в его сердце любви больше, чем нужно на целую жизнь… Но даже у такого чудовища, как я, была моя Маргарита – веришь ли?
– Есть, а не была, – странным образом пришли мне на ум слова внутреннего голоса.
– Ты прав. Впрочем, последнее время это была только тень той Хлои, которую я когда-то знал. Которую любил. Она до того привыкла притворяться обычной девушкой, юной и просто ищущей наслаждений, ни о чем не грустя, не вспоминая (как я же ей и приказал!), что постепенно забыла, какой была. Странно, до чего пошлым мне теперь кажется само это слово – любовь. Я помню, что я ощущал ее, но сегодня оно уже ничего не значит для меня. Асфодель… последнее время нашей с Хлоей жизни мне постоянно казалось, будто мы плывем куда-то на огромном, ветхом корабле. Только курс давно утерян, и штурвал поворачивает лишь ветер. Еды – настоящей, способной насытить – уже давно нет, осталось лишь жалкое, прозрачное питье, которое я добываю с огромным трудом, жертвуя матросами. Одним за другим, пока нас не останется только двое – я и моя умирающая возлюбленная, которой я вливаю в рот тонкой струйкой жизнь, и уже давно – против ее воли.
– Мне жаль вас…
– Не нужно, жалость окажет тебе медвежью услугу.
– Если бы ты рассказал мне это с самого начала, я бы не ненавидел тебя. Я бы смог понять.
– Ты сможешь понять, только оказавшись на моем месте… Как бы я хотел, чтобы ты присматривал за Хлоей! Асфодель, ты же полюбил её… Возможно, теперь ты станешь заботиться о ней? Ты можешь передать жизнь только ей и связать себя с Хлоей нитью вечной! – его угасающие глаза вновь вспыхнули тёмным огнем.
Я молчал. Поднявшийся ветер взвивал в воздух белоснежный песок, и тот попадал в полураскрытые глаза трюкача. Жизнь медленно покидала его – возможно ли это было?
– Нет, Трикстер. Ты любил её больше всех – так, как мне не под силу. Ты любил её так, что постепенно врос в ее душу и стал ею.
– …Вот почему я не желал, чтобы ты узнал всё это. Когда ты ничего не знал о ней, она манила тебя, смертельно была тебе нужна. Сейчас же она тебе противна – из-за меня. Пусть так, я давно привык, что порчу всё, к чему притронусь. Но сама-то она осталась прежней, Асфодель! Она такая же, какой ты в первый раз увидел ее на городской площади!
Я посмотрел на Хлою, распростертую на земле. Мне казалось, она еще дышала —пронзительно-светлые глаза были распахнуты, на лице блуждала странная, тихая улыбка… Когда мы ничего не знаем об интересующем нас человеке, его образ, видимый издалека и слитый со многими другими из пестрых запасов нашей головы, кажется нам почти идеальным, но когда мы приближаемся к нему, незначительные на первый взгляд мелочи подтачивают и разрушают его. Трикстер был прав, он приблизился к людям так близко, стараясь буквально влезть к ним под кожу и раствориться в них, чтобы выжить, что просто перестал их видеть. Всех, кроме одного человека. Кроме одной.