Погрохотало снова, и тут же деревья зароптали, но опустили головы. Порыв холодного ветра полоснул их макушки и ворвался в пекарню, взволновав крахмальные салфетки под блюдами пончиков и кремовых пирожных. Сладкий запах сдобы и хлебной корочки уступил место вечному спутнику городского дождя – серому запаху прибитой к асфальту крупными дождевыми каплями пыли. Капли зачастили, окрасив дорожку к пекарне в чёрный. Никто больше не теснился у прилавка, и я тоже подошел к двери и выглянул наружу вместе со всеми. Никто не смотрел в его сторону, все были зачарованы неумолкающим громовым гулом, свистящим ветром и шумом дождя. Жестяная вывеска в виде баранки жалобно поскрипывала, качаясь, на своих петлях. Мимо пробежали несколько зазевавшихся прохожих, прикрывающих головы газетами, ветер трепал их гигантские желтые с розовым карнавальные уши, срывал разноцветные парики, которые теперь смотрелись еще более странно. И тут, с еще одним ударом грома, дождь превратился в сплошную гудящую стену мутной воды. Градины и острые холодные брызги, отскакивая от земли, падали на ботинки стоящих возле выхода из пекарни.
В луже размокал брошенный кем-то в спешке яркий флажок. Спасенные в ковчеге заворожено уставились на тяжелую волну, разбивающуюся об опустевшую улицу – почти сплошную стену дождя.
Но вот все заметили, что сквозь нее, одинокая на опустевшей тополиной аллее, движется невысокая тёмная фигура. Человек совсем не показывал вида, что ему досаждает дождь, он просто быстро и уверенно шагал под его струями, чуть наклонив голову, только накинув для защиты от дождя капюшон чёрной толстовки. Свободные его штаны намокли и также лоснились чёрным цветом. Тёмные спортивные туфли рассекали лужи. Я всматривался в нее вместе со всеми, и вдруг заподозрил что-то знакомое в этой размеренной быстрой поступи, равномерных движениях крупных рук: лица не было видно под капюшоном, массивные плечи потемнели от потоков воды. Человек, пропустив промчавшуюся машину, рысью стал пересекать дорогу – машин не было. Он, как и прочие люди, двигался ко входу в пекарню, и я, с замершим сердцем невольно сжал в руках полотенце. Задолго до того, как тот преодолел последние десять метров по прямой дорожке, я понял, что это был Трикстер.
Он зашел в булочную, заметил меня и кивнул, не торопясь, однако, подойти к прилавку. Вместо этого музыкант принялся разгуливать по залу, с любопытством осматривая его, точно это был музей. Он остановился у витрины, за спинами остальных покупателей, и также уставился наружу. Дождь усилился и теперь сплошной гулкой серой стеной стоял перед окнами.
– М-да, и грянул гром, – пробормотал Трикстер. При этих словах несколько людей обернулись, недоуменно оглядев коренастого, угрюмого типа в лоснящейся от влаги тёмной одежде. К тому же, капюшон не скрывал странных острых серег в его бровях.
– Чёрный хлеб есть? – Осведомился он.
– Да, вон там. – Я указал на поднос, где выгибали поджаристые спинки хлебные кирпичи.
Он протянул к крайней буханке два пальца с намерением проверить ее мягкость.
– Для этого есть щипцы, – предупредил я его.
Он не расслышал моих слов или не обратил на них внимания. Я не допускаю, чтобы мой хлеб трогали руками, но что-то во всем его виде, в тёмной фигуре, вокруг которой растерянно расступились обитатели временного ковчега, заставило меня помедлить. Он легко прикоснулся к хлебу, проверяя его мягкость. Я с неприятным чувством заметил, что пальцы были у него короткими и толстыми, с тёмными волосками на фалангах; казалось, он долго работал с землей – в трещинки сухих ладоней намертво въелась грязь. Смотрел он при этом, однако, на старика, близоруко присматривающегося к ватрушкам.
– Э, да этот уже совсем сухарь, – вполголоса произнес Трикстер, при этом хитровато поглядев в мою сторону. У меня внутри при этом похолодело, но я нашел в себе силы бесстрастно произнести:
– Все сегодняшней выпечки, свежее.
– Хм, свежее я люблю, – произнес он мне в тон, однако, так ничего и не взяв, направился к выходу.
Когда за ним закрылась дверь, я понял, что не могу просто так упустить его из виду и потом гадать, придет ли он снова. Я выбежал из магазина и почти сразу же нашел взглядом его широкую спину.
– Постойте!
Он обернулся и смерил меня тяжелым взглядом. Углы его губ опустились и напряглись, как у бульдога.
– Трикстер – это же вы?
– А что, хочешь автограф? – произнес он спокойным, глубоким голосом, на дне которого плескалась издевка.
– Хочу знать, что произошло этой ночью.
– И узнаешь, возможно, очень скоро. Но тогда, когда это будет удобно мне. – Он еле заметно усмехнулся, повернул массивную голову и зашагал прочь. Только сейчас я заметил, что он чуть прихрамывает. Казалось, одна нога у него короче другой.
– Иди же, ты задерживаешь очередь, – произнес он, более не оглядываясь, и вскоре скрылся за углом. Я вернулся внутрь, но возле прилавка меня никто не ждал.
* * *
– Что же делать? – голос мамы звучит неуверенно. Она выглядит растерянно и расстроено, теребя в руках желтого плюшевого зайчика. У нее на руках маленький Елисей – она взяла его с собой к врачу, ведь его не с кем оставить. Он тоже грустно поджал губки и приуныл, перестав махать пухлыми маленькими руками. Я сижу на коврике, рядом на полке – коллекция затасканных резиновых игрушек – больничная радость, которая уже не может обмануть.
– Что же делать, доктор?
– Мы обследовали Асфоделя – мальчик совершенно здоров.
– Но он все время чувствует боль! Иногда он говорит мне об этом, но чаще просто молчит, но я вижу, что у него что-то болит.
– Понимаете, в его случае дело не в физической боли. Не только в ней. Есть такое понятие – гиперчувствительность. Если не углубляться, дело в том, что он очень впечатлителен, способен очень тонко чувствовать. Настолько, что воспринимает чужую боль как свою. И чувствует из-за этого вину, эмоциональное напряжение – вот и выходит замкнутый круг.
Елисей потянулся к сверкающей сталью ручке в кармане седого доктора. Тот еле заметно улыбнулся и перевел взгляд на меня. Я тут же сделал вид, что меня невероятно занимает зеленая одноглазая обезьяна, лежащая передо мной на свалявшемся коврике.
– Часты ли в вашей семье ссоры, конфликты?
– Н-ну… – смущенно протягивает мама, опустив глаза на реденькие волосы у Елисея на макушке. Теперь уже она чувствует себя виноватой. – Мы стараемся его ограждать…
Доктор кивает и негромко покашливает, затем произносит:
– Гиперчувствительность нередко сглаживается с годами. Это нормально, если ему не нравятся активные мальчишеские занятия, такой уж у Асфоделя склад характера. Будем надеяться, перерастет.
– Доктор, а как насчет него?.. – кивает мама на Елисея, тянущего у нее из рук игрушку.
– Э, этот пациент совсем другого толка! – сказал, улыбнувшись, доктор. – Бойкий парень. Пока, впрочем, рано о чем-либо говорить, но оснований для опасений нет. Поймите, это ведь не болезнь, просто повышенная чувствительность к эмоциям и чувствам других людей, так называемая эмпатия. Сегодня ее многим очень не хватает.
Мама отвела взгляд от внимательных глазок доктора, она упрямо и грустно смотрела только на макушку Елисея, покрытую тонкими детскими волосами.
«Они должны уметь плакать… Не только тогда, когда расшибают коленку. Но и когда коленка болит у кого-то другого», – читает мне мама перед сном грустную взрослую книжку. Локон льняных волос наполовину закрывает для меня ее серьезное лицо, склонившееся над страницей. Шторы задернуты, за ними чернила, тепло светит желтым настольная лампа. Мы полулежим на моей кровати, на которой я, десятилетний, собрав все свои кораблики, устраивал сражения в синих складках одеяла, и на которой я в двадцать лет уже мечусь в мучительно растянутых, мутных кошмарах. Странно, что это то же самое место.
Еще слышится эхом в моей голове грустная взрослая сказка, когда мама закрывает книжку, целует меня в щеку, выключает лампу и уходит, но оставляет дверь полуоткрытой, чтобы я мог смотреть на золотую полоску света. Иначе не усну, ведь я ужасно боюсь темноты. «Болит у кого-то другого… Должны уметь плакать», – если должны, значит, все правильно? Значит, так надо? Я думаю об этом, пока нога на сгибе не начинает наливаться неприятной тяжестью, но вскоре ускользаю от нее в сон…
Сейчас она идет, как всегда, одна, маленькая женщина в чёрном пальто с чужого плеча, ей нравится быть печальной и томной, затягиваться сигаретой через длинный мундштук, потому что он придает ей загадочности. На ее кровати наверняка еще лежит любимый медвежонок, в ящике стола – тетрадка с наивными стихами, непременными любовью и кровью, ведь все по-настоящему значительное в жизни дается кровью… она идет, и только ей известен этот путаный маршрут ее одинокой жизни. Вот она спрыгнула с высокой бровки, вошла в подворотню старого дома, едва не задев плечом обнимающуюся пару, вот вошла во двор и балансирует на раскрошенном бетонном крае.
Тут я заметил неизменно сопровождавшего Хлою долговязого рыжего Джада. Он мне не понравился еще тогда, в неоновом свете клуба, делавшем его еще более отталкивающим – на его бледном веснушчатом лице, в застывших глазах (ха, думает, что сам следит за Хлоей и даже не догадывается, что на самом деле это я наблюдаю за ним!), даже в самом изгибе светлых низких бровей застыло выражение тупой хищной птицы. Он носил жидкие ржавые волосы ниже плеч, собранные в хвост. На нем была короткая куртка грязно-зеленого цвета, напрасно не скрывающая его длинных, очень худых ног, чёрные штаны и высокие ботинки на шнуровке. Хотя уже и так темнело, он предпочитал идти, прикрываясь тенью старых домов, от которых тянуло сыростью. Он шел за Хлоей по пятам, всего шагах в двадцати, а я следовал за ними по противоположной стороне улицы, стараясь делать вид, что не спеша иду по своим делам, оглядываясь по сторонам, иногда рассматривая витрины. Но там меня в действительности интересовали только два отражения – маленькое чёрное, с развевающимися полами плаща, и большое, сутулое и долговязое, вынырнувшее из подворотни и упрямо, неотступно следовавшее за первым. Забавно, но может быть, наша процессия состояла больше, чем из трех человек? Тут у меня вдруг возникло ощущение, что моя спина беззащитно гола, и что кто-то щекочет мои голые нервы будто гвоздиком… Я оглянулся – улица позади меня была пуста, только далеко на перекрестке старушка медленно переходила дорогу, везя за собой дребезжащую на брусчатке сумку на колесиках. Нервы у меня действительно стали ни к черту… Я потянулся к карману за сигаретой, но раздумал. Мне показалось, что даже слабый щелчок зажигалки, даже призрачно тихое шипение, с которым табак превращается в пепел, могут заставить рыжего обернуться и понять, что я не просто какой-нибудь гуляющий студент. Что до Хлои, я вскоре перестал бояться разоблачения. Она, казалось, всегда шла по улице словно слепая, вечно погруженная в свою внутреннюю музыку, и даже столкнись она со мной нос к носу, то только улыбнулась бы рассеяно, как уже виденному однажды сну.
Девушка пошла быстрее и вскоре, поднявшись по ступенькам, вошла через старую деревянную дверь в такой же дом с потеками воды и облупившейся зеленой краской. Над входом был старый, выбеленный солнцем барельеф в виде семи тонких, болезненных ирисов.
Джад, увидев, что девушка скрылась внутри, остановился, потоптался в нерешительности на месте – солдафон явно не знал, что делать дальше. Он послонялся некоторое время возле дома, заглянул в тёмную зловонную подворотню. Стемнело, улица была безлюдна. Я стоял невдалеке от него за широким стволом дерева, он меня не замечал. Когда Джад уже хотел повернуть обратно, из подворотни ни с того ни с сего на него с лаем бросилась грязная серая дворняга. Приседая, она скалила зубы, выкатывая глаза, еще чуть-чуть – и она схватит отпрянувшего рыжего за штанину. Поколебавшись секунду, он пошел на нее, вглубь двора, провел рукой вдоль ноги, в руке у него что-то сверкнуло, собака тихо взвизгнула, а он уже отступил и быстрыми шагами удалился в том же направлении, откуда шел, когда я его впервые заметил. Собака лежала на боку и не шевелилась. Наверное, у него был с собой нож или что-то вроде сильного электрошокера. Я прождал возле этого дома около получаса, куря и делая вид, что прогуливаюсь, как будто дожидаясь встречи с кем-то, но Хлоя не выходила. Боясь, что она выскользнет через чёрный ход незамеченной мной, я обошел дом, миновав тело так не вовремя выскочившей дворняги. Она уже не шевелилась и лежала, болезненно закрыв глаза и смирно вытянув ноги. Странно, но на ней не было заметно никаких ран. Как, насколько я успел заметить, и на теле Марса. Задняя облезшая коричневая дверь была наглухо заперта.
С тех пор я видел Трикстера еще несколько раз – меня словно преследовал этот странный, по-шамански изукрашенный человек. Мне казалось, я видел его в автобусе, на перроне в метро…
Как-то я бродил около дома с ирисами в надежде снова увидеть Хлою, и вдруг едва не напоролся на вышедшего из него Трикстера. Я решил проследить, куда он направляется, и, к моему удивлению, тот расслабленной походкой пришел прямо в пекарню. Я проскользнул в нее с чёрного хода, чтобы сделать вид, будто я был там все время, и едва не избежал конфуза.
Трикстер зашел в торговый зал, отозвал меня в сторону и произнес:
– Я купил пекарню.
– Вы? Но что скажет Алленби?
– Уже ничего.
Я уставился на него. Мне отчетливо представилось вдруг, как холодный ветер шевелит измятые бумажные цветы в волосах умирающего Марса.
– Вы что же…
– Не бойся, я действительно купил это место. Ваш хозяин продал по дешевке, сказал, ему нужно срочно уехать, какие-то семейные дела.
– Не понимаю, зачем она вам.
– Просто мне давно пора остепениться. У меня есть слава, но нет дела… ты понимаешь, как это важно?
– Еще бы. Но Алленби скорее всего сам бы пришел и сказал нам всем об этом, как он делал всегда, когда происходило что-то важное, – отважился высказать я.
Трикстер только досадливо обронил, выходя:
– Ты тоже, смотрю, из тех скучных людей, которые и масло хранят исключительно в масленке.
– Ну, а где же еще? – с нарастающим раздражением от непонимания спросил я закрывающуюся дверь.
Пекарня была переделана много лет назад из небольшой квартиры и состояла из моей светлой и жаркой комнаты, уютного торгового зала-гостиной, рабочей комнаты Алленби возле чёрного хода во двор (кабинета), тёмной кладовой напротив (она же – кухня, где можно было перекусить, отдохнуть, спрятавшись за тёмными стеллажами и поговорить). Иногда мне казалось, что она и есть мой настоящий дом, а не то опустевшее, всегда темноватое жилье, из которого я словно вырос. И еще там постоянно находился печальный Елисей, за которого я был в ответе, которого любил, жалел, но который и досадной, неустранимой занозой сидел у меня в голове. Брат, с которым я впервые стал чувствовать себя неловко, потому что не знал сначала, как ему помочь, как уложить, как вообще сделать из череды процедур какое-то подобие жизни, а затем, когда его одиночество и недвижимость стали вырываться вспышками бессмысленной ярости, начал даже немного бояться.
Бессолнечным осенним утром Алленби нашел меня, спящего между ящиками овощей, все еще одуревшего от не выветрившегося хмеля прошедшей ночи. Случайно, просто спасаясь от холода и усталости, глупый мальчишка, который научился курить и на этом жизненные уроки считал законченными, забрел через незапертую дверь на складик пекарни и забылся мертвым сном. Как хорошо, что иногда судьба, по забывчивости или специально, оставляет нам эти незапертые двери.
Алленби, немногословный, сухопарый мужчина, который за несколько лет нашей дружбы дал мне больше, чем когда-либо дал отец. Алленби, по сути, и заменил мне его. Я так и не узнал, сколько ему было лет – сорок пять? Пятьдесят? Его кожа была как просоленное морем красноватое дерево, глаза голубые, очень напоминавшие по цвету глаза Елисея, но как-то пронзительней и жестче.
Он только невесело присвистнул, обнаружив у себя на складе такую находку, но почему-то не прогнал меня, что наверняка было первым его побуждением. Он выслушал мои сбивчивые извинения и, пригласив в свой кабинет, даже напоил чаем. Мне в самом деле было себя очень стыдно. Впервые я напился так, чтобы совершенно не помнить, что было вчера и как я оказался там. Первое, что он поручил мне сделать, чтобы загладить свой проступок – разложить тесто для «кирпичей» в прямоугольные жестяные формы. Я не сообразил, что тесто в печи может вырасти в два-три раза, и сразу заполнил их почти доверху. Через прозрачную дверь я с ужасом следил, как упрямое тесто ползет через край, как в сказке о волшебном горшке. Несколько раз я, прикрывая лицо от неимоверного жара рукавом, открывал дверцу и лопаткой отчаянно лупил по пухлым бокам моих первых нерадивых подопечных, чтобы придать им хоть какое-то подобие того, что я видел на прилавке. Хлебы все равно получились раза в два больше своих законных собратьев, но Алленби к моему удивлению не рассердился, он даже выставил эту первую партию моих переростков на продажу, и их раскупили, потому что хлеб, несмотря ни на что, вышел воздушным и вкусным.
Тогда у меня, босяка, который своим босячеством еще и гордился, впервые весело захватило дух от гордости – я был занят настоящим делом, к которому, как оказалось, еще и был способен! У меня, как вскоре заметил Алленби, была легкая рука. Он не отказал, когда я, ужасно робея, попросил остаться и после того, как отработал те несколько «штрафных» дней.
Хозяин пекарни также научил меня любить книги. Книга, – как-то сказал мне Алленби, этот одержимый знанием человек, – есть всего лишь форма. Тебе необязательно любить пачку сшитых листов под твердой обложкой – история, заключенная между ее страниц, как пока единственный и не самый лучший способ схватить, сохранить и передать хрупкие человеческие мысли, – вот то, что главное, вот где магия. Это то, что зачаровало людей с того самого раза, когда кто-то, оторвав всех от еды, рассказал у костра первую историю.
Странно, но эта пачка ветхих листов, скрепленная картонкой, кажется такой недолговечной, но, между тем, книги почти всегда живут дольше своих авторов, даже если их и не читают.
Как-то на книжной полке у Алленби дома я заметил толстый альбом в чёрной обложке. Потемневшими золотыми буквами на нем было написано «post mortem», и он был полон старинных фотографий людей, сделанных после их смерти или реже, – незадолго до нее. Во времена, когда фотография была редкостью (и оттого люди на них так напряжены, неуверенны в себе и смотрят в объектив так же затравлено, как в направленное на них дуло), и снимок человека, отправляющегося в последний путь, ценился высоко. У людей могло быть всего две или три фотографии за жизнь – где они в детстве, еще лежат в кружевах голые и пухленькие, а вокруг них амуры и виньетки, затем – чинные фото с супругой или супругом, и, может быть, один портрет. Я разглядывал эту странную дань прожитым жизням, свидетельства этой ушедшей угрюмой моды, и представлял себе, как родственники, опечаленные, измотанные долгой болезнью члена их семьи, понимая, что пора звать священника, посылают еще и за фотографом. И ему, этому скромному слуге вечности, возможно, удастся запечатлеть своей ослепительной магниевой вспышкой тот самый момент, когда душа покидает свое изжитое тело.
Я любил подолгу вглядываться в эти пожелтевшие фотографии с какой-то удивлявшей меня самого внимательностью: вот передо мной мальчик, чинно усаженный на игрушечную лошадку; его рот удивленно приоткрыт, веки опущены, и на них нарисованы странные, неестественные зрачки – он мертв, но даже после смерти продолжает позировать для торжественно-печального семейного снимка – за ним, выпрямив спину, стоит его серьезный отец в мундире, а рядом сидит, сложив руки на коленях, словно отдыхая от тяжелой работы, мать мальчика. Сейчас все это показалось бы кощунственным, но тогда, как видно, люди не боялись смерти – ее, как важного, но неожиданно пожаловавшего гостя, приглашали в гостиную и сажали в окружении семьи перед камерой. Думаю, эти снимки действовали на меня странным образом умиротворяюще. Они молчаливо и убедительно свидетельствовали о том, что для всех этих людей смерть не была непреодолимой трагедией, горем, после которого никогда уже нельзя остаться прежним, раз ее приход увековечивается с нежной тщательностью, как последнее дорогое воспоминание о живущем. Девочка в платьице с оборками, точно уснувшая в окружении своих кукол; кажущиеся мирно спящими младенцы, о которых бы никогда не подумал, что они мертвы, если бы их фото не были частью этого альбома.
В детстве меня как-то чрезвычайно поразила мысль, что если я умру, ничего в мире не изменится: ну ничегошеньки, господи! Мама все так же будет забывать солнечные очки и перчатки на столике в прихожей, и украдкой, чтобы мы не видели, курить свои тоненькие ментоловые сигареты, хотя мы знали об этом с детства, и нам нравилось, что она не пытается строить из себя идеального родителя, что позволяет себе шалости, как и мы, и от нее всегда пахнет горько и мятно. Сейчас же мысль о том, что земля не перестанет вертеться, даже когда облюбованное моей душой тело ляжет на ледяной стол, уже не поражает меня – просто я об этом не думаю, и мне вообще, если честно, все равно, что случится с моим телом после смерти. Конец его в любом случае незавиден, так какая разница, в каком виде оно превратится в прах? Но то, что люди, которых я знал и любил, через некоторое время после того, как меня не станет, заживут – наверняка же! – так, словно меня и не было, до сих пор доставляет мне смутное неудобство. Елисей будет все так же много курить и кататься от окна к окну, небрежно толкая ободья, по-прежнему будет рисовать мягким карандашом или углем лица на рыхлом картоне, который еще я ему покупал. Возможно, нарисует и мой портрет, пришпилит его на стенку рядом с Джимом – выйдет почетная парочка мертвецов. Если разобраться, только то, что я не буду приносить ему еду, изменит его жизнь. Наверное, его заберут в какой-нибудь дом престарелых, где он и проживет остаток жизни, играя со стариками в шашки – я не хотел ему такой жизни. Но была ли его теперешняя жизнь лучше?
Хлоя же, ну в этом сомневаться не приходилось, забудет меня быстро и безболезненно. Даже если она будет чувствовать грусть, то привычно заглушит ее вином. Хотя кто сказал, что я вообще важен для нее? Вот Марса не стало, но для нее не изменилось ровным счетом ничего.
Помню, когда я только пришел в пекарню, Алленби был озабочен там, что один молодой пекарь не приходил на работу уже несколько дней, не звонил и не просил отгула. Через несколько дней Алленби позвонила мать этого парня – его сбила машина, он умер на месте. А в нашем холодильнике продолжал стоять оставленный им на обед йогурт. Никто не осмеливался его выкинуть. Что за несправедливость, думал тогда я, – человека больше нет, а этот чертов стаканчик, который можно раздавить в два счета, стоит себе как ни в чем не бывало.
Почему же Алленби, учивший меня в любом деле стоять до последнего, сам так легко сдался? В глубине души у меня теплилась надежда, что он поручит мне руководить пекарней после того, как отойдет от дел. Но мое место занял этот странный тип, без всякого предупреждения, неожиданно, нелепо – как и все, что в последнее время происходило со мной. И почему я никогда не знаю, как поступить, какой путь – самый верный?
Немного погодя Хлоя, смущенный тонконогий жеребенок, вошла в мою комнату в пекарне. Как же непривычно было видеть ее здесь, в ее истрёпанных чёрных свитере и джинсах, так странно и не к месту смотревшихся на ослепительно белой кухне. Я предложил ей стул, но она отказалась и стала вместо этого прохаживаться по комнате, осматривать все, как, я уже заметил, любил и Трикстер. Заглянула в печь, оглядела пустые полки. Она была везде, где был он. Я в это время как раз, чтобы как-то занять себя, вытирал стеклянную стойку, состоящую из трех подносов, на которых высились десерты. Ее можно было включить, чтобы те медленно крутились в витрине. Я предложил ей кофе – она кивнула.
– Какие красивые торты, вкусные, наверно, – очень серьезно сказала Хлоя, когда я вернулся. – Не зная, чем себя занять, она включила стойку. На крупных стальных подносах медленно поворачивались, горделиво показывая свои бока три торта с отделенными от них кусками, великодушно обнажающих их вишневое, ананасовое и шоколадное нутро.
– Они из пластика. Образцы того, что можно заказать. Уже год стоят все так же разрезанные.
– Правда? – удивилась она.– А выглядят совсем как настоящие.
Она отпила кофе и поморщилась – совсем не сладкий.
– А тебе нужно, чтобы всегда был сладким?
Она улыбнулась, снова быстро покивав. По правде говоря, меня довольно сильно раздражало то, что мы говорили о ничего не значащих вещах, когда сначала ее друг, а теперь, скорее всего, и Алленби, лежали где-то мертвыми. Я решил зайти издалека:
– Послушай, Трикстер тебя не обижает? – спросил я, не отрываясь от стойки, хотя на ней уже совершенно не было пыли.
Она посмотрела на меня как-то странно – сначала резко повернув ко мне свое круглое настороженное лицо, а затем улыбнувшись, точно отбросив подозрения в чем-то.
– Нет, он хороший. Я очень многим ему обязана… он многое мне дал – не только одежду, украшения, хотя это тоже важно. Теперь я участвую в его представлениях, и это занимает меня, мне это интересно.
– Как вы познакомились?
Она улыбнулась, покачав головой:
– Он поймал меня на краже. Обычно я не попадаюсь, но тогда… забавно, что тебя никогда не хватают за руку, когда ты ради забавы тянешь безделушки, но когда тебе нужен хлеб…
– И что было потом?
– Он заплатил за меня. Но не был бы Трикстером, если бы не попросил кое-что взамен: провести с ним в награду за то, что помог, один день. Мне было очень досадно, что я попалась, и я боялась его. Ты знаешь, как он может смотреть на тебя, будто выжидает, чтобы наброситься.
– Ну да, получилось, будто выручил тебя, но если бы он тебя не схватил, кражу вообще вряд ли бы заметили.
– Вот такой он – честный, только когда ему это выгодно, – с улыбкой произнесла она. – Но и не такой плохой, каким кажется. Хуже, когда человек на вид очень хороший, а внутри… В общем, мне все равно не было куда деваться, и один день превратился в два, три, неделю. Он взял меня к себе, это было очень давно, – серьезно произнесла она.
– И сколько тебе тогда было? Десять? – улыбнулся я.
Улыбка тоже коснулась ее губ, но она ничего не сказала.
– Хлоя, Трикстер тебе… нравится?
– Да. Примерно как тесные ботинки зимой. В них больно – а без них невозможно.
– Слушай… ты видела Марса после той ночи?
Она посмотрела на меня без испуга или удивления.
– Да, мельком.
– И как он?
Она замялась.
– Я не хотела тебе говорить, но Марс не знает своей меры в выпивке. Из-за этого и не могу встречаться с ним.
– Хлоя, я точно проверил – в ту ночь он был мертв. Ее бумажный стаканчик опустел. Она сказала, теребя его в руках:
– Бывает, что неделями не вижу его, отлеживается. Зато потом как новенький. То, что ты видел, ничего не значит, я же говорила, Дель.
Господи, до нее словно не доходило, что с человеком может случиться что-то страшное!
– Хлоя, я все-таки задам тебе еще вопрос, пожалуй, один из главных: зачем Трикстер здесь? В смысле, он правда купил пекарню?
– Купил или арендовал, я, если честно, не знаю, мне это не интересно. А зачем – чтобы быть ближе к тебе, разве так сложно это понять? Ты же видишь, что ему плевать на хлеб, все, что его интересует – он сам.
– Зачем ему я?
– Спроси его, мне трудно объяснить цели большинства его поступков. Ну, спасибо за кофе. Мне, наверное, пора. Но я еще зайду к тебе.
– Приходи, – сказал я как мог спокойно. Какой бы она ни казалась странной, мне просто необходимо было видеть ее еще.
* * *
Когда я на следующий день отпер свою комнату в пекарне, там, спокойно устроившись на стуле и заложив ногу на ногу, сидел Трикстер. Видимо, он уже чувствовал себя полноправным хозяином этого места, раз вошел сюда, воспользовавшись своим ключом. Вернее, ключами Алленби. Трикстер нарочно закрыл дверь изнутри, чтобы я удивился, найдя его в комнате.
– Как тебе, Асфодель, то наше представление? – осведомился он, не давая мне спросить его первым, зачем он здесь.
– Оно… впечатляет, спору нет. Но… всё было так странно. Если честно, мне до сих пор не по себе. И потом, эти люди – они словно обезумели. Думаю, концерт был уж слишком… давящим на мозги.
– Слишком? Хм, мне кажется, ты плохо знаешь людей. Известно ли тебе, что каждый второй уже был на нем два, а то и больше раз? Как думаешь, пришел бы хоть один из них еще, если бы им это показалось отвратительным? Асфодель, если бы людям нравилось что-то нормальное, они бы в это время смотрели у себя дома вечерние шоу. Но им страсть как хочется, наблюдая за сценой, сказать: «Стоп, а это еще что за чертовщина?!». Они, разумеется, страшно возмутятся, обсудят все с друзьями, но… продолжат смотреть! Пойми, – продолжал он убеждать меня, хотя я и не возражал ему, – людей уже тошнит от того, что они ничего уже не делают сами. Ведь главное современное развлечение – это сидеть перед мелькающим экраном, дома или в кинотеатре. Люди утратили вкус к жизни, они изголодались по тому, что именно с ними самими, а не героями нового фильма, на которых им по большому счету плевать, может произойти что-то захватывающее, что-то страшное, как бывало с нашими предками. Только страх за свою шкуру заставляет шерсть на загривке шевелиться, а вслед за этим может случиться и что-то по-настоящему опасное – куда же без этого?
И чего он завелся, почему ему все время нужно спорить со мной?! То, что Хлоя и Трикстер внезапно оказались на моей территории, моем единственном островке безопасности, выбило у меня почву из-под ног.
– Именно это «что-то» и случилось с Марсом – ему было очень плохо прошлой ночью. Ты знаешь, где он? Что с ним?
Трикстер молчал – он бесстрастно рассматривал мутные стекла окна. Наконец он произнес:
– Асфодель, ты же умный парень. Как ты не понимаешь, что Марс – всего лишь бесшабашный кутила, перед концертом он выпил бог знает сколько, может, проглотил пару таблеток. Он боялся сцены… разве не глупо? Зачем тогда на нее выходить?
– То есть ты считаешь – он сам виноват в своей смерти.
Трикстер осклабился, затем быстро развернулся к двери, но затем повернулся и досадливо сказал:
– Пусть тебя не волнует его судьба. Марс сам во всем виноват. Если хочешь знать, он перестал исполнять мои приказы, понимаешь?