– Да есть ли, наконец, у вас тут хоть один зажиточный поселенец, который разжился бы на Сахалине честным трудом? – уж в отчаянии восклицал я, исходив все поселье. – А то куда ни глянь, или нищета, или если зажиточный, то нажил деньги тайной продажей водки, кулачеством, ростовщичеством, самым алчным, жестоким, бесчеловечным обиранием своего же брата! Есть ли хоть кто-нибудь, кто разжился бы трудом? Или нет таких совсем?
– Как нет? Очень немного, но попадаются. Да вот вам Резцов. Зажиточный мужик и отличный человек. Он здесь даже старостой слободским одно время был. Про него слова дурного никто не скажет. На Сахалин пришел без гроша, здесь хозяйство – дай бог всякому.
Слава тебе господи! Иду смотреть эту «гордость Сахалина».
Резцов – отличный столяр и прекрасный хозяин. У него хорошие огороды, пятнадцать штук скота, – он разводит скотину и продает в казну. И, главное, все это нажито действительно своим трудом и бережливостью.
Резцов пришел в каторгу на семь лет за убийство в драке, окончил поселенчество, теперь крестьянин…
Захожу в избу – чисто. Веет зажитком.
Резцов, молодой еще человек, производит странное впечатление.
Не то что больной – нет. А словно вот-вот свалится. Такие лица бывают у людей, проводящих бессонные ночи, – у людей с измученными, издерганными нервами.
– Здравствуйте, Резцов. Пришел посмотреть, как вы живете-можете.
– Милости просим, барин. Живем ничего. Бога гневить не стану. Огороды есть, работников держу троих, скотина… Вот, Бог даст, все продам, на материк поеду…
– Как на материк? Да ведь у вас и тут хозяйство идет, сами же говорите, – слава богу, столярничаете.
– Ну, это что! Какое здесь мастерство? Поселенцам столяр не нужен, а господа в тюрьме все себе делают задарма.
– Ну, скот у вас, хозяйство.
– А бог с ним и со скотом и с хозяйством. Только бы отсюда выбраться.
– Да почему ж, наконец?
Резцов вздохнул:
– Жить здесь страшно. Жуть, оторопь берет. Вы избу по соседству изволили видеть – заколочена? Писарь тут жил с сожительницей. Деньжонки были… Недели две тому назад произошло. Утром смотрим – что он на службу не идет? Зашли, а он – мертвый, и кругом лужа крови. Зарезали. Сожительница же и подвела. Тут не токма что за деньги – за двадцать копеек друг дружку режут. Только и слухов, что там зарезали, там зарезали. Господ трогать не смеют, а своего брата – валяй сколько влезет. Нет уж, ну ее с такой жизнью! Минуты спокойной не знаешь… Ночью собака залает, вскочишь, оторопь берет, жутко, руки-ноги холодеют: уж не подходят ли? У меня тут как-то собака сдохла. Неделю потом не спал. Думал – отравили. А уж это примета верная, – отравят собаку, значит, «подойти» думают. Знают, что у меня есть деньжонки. Долго ли? Вон она тайга-то, убежал – ищи там его. Нет уж, будет! Вот, как бы не она…
Резцов указывает на еле-еле сидящую за столом сожительницу, куда старше его; баба в последних градусах чахотки.
– Ежели бы не она, – минуты бы здесь не остался. Поправится немножко, продам все, за что ни попадя, и на ту сторону. Лучше уж в бедности, чем так-то!
– Плоховата у вас хозяйка! – говорю я Резцову, когда мы выходим из избы. – Вы бы ее к доктору.
– Ходит в лазарет! – со вздохом отвечает Резцов. – Тут доктор что! Тут доктор не поможет. При ней только сказал, что, мол, «поправится»! Где!
– Да, плоховата, очень плоховата.
– Жду. Вот, может, весной этой, а не то позже осени помрет. Тогда уж распродам все – и на материк. А тоже так-то бросать ее не годится. Все хоть и не жена, а сколько годов вместе жили, – радостей немного, а горя-то что переделили! Пускай уж помрет. Подожду.
Не правда ли, сухостью веет от этих слов? Эх, там, где речь идет о жизни, – «нет суше дерева, чем человек», по сахалинской поговорке.
Редко в жизни бывал я изумлен более.
На пристани, в коротеньком тулупе, с Георгием в петлице и колоссальными жгутами тюремного ведомства на плечах, стоял, громоподобно и молниеносно распоряжаясь работами… бывший редактор-издатель газеты «Голос Москвы» и многих других В. Н. Бестужев.
Вообразите себе Геркулеса, вся грудь которого, точно в кольчуге, в орденах и медалях. В медалях и орденах, пожалованных им самому себе, на ношение которых он не имел ни малейшего права. Вот вам внешность этого стихийного человека. Вступил и вышел из военной службы рядовым. В разговоре он часто упоминал:
– Когда в таком-то году я был унтер-офицером…
– Как же ты мог быть унтер-офицером, когда ты рядовой? – интересовались приятели.
– А меня потом разжаловали. – И при всей своей ноздревской натуре он в этом отношении не лгал; едва он успевал дослужиться до унтер-офицера, как моментально подвергался разжалованию за какие-нибудь безобразные деяния. Подчиненных он не мог иметь без того, чтобы не совершить над ними какого-либо возмутительного самоуправства: мордобойства или насилия.
После военной службы он занимался всем и ничего не признавал в умеренных размерах.
Был владельцем огромного имения, вводил самое усовершенствованное, самое рациональное хозяйство, – и имение самым рациональным образом вылетело в трубу.
Затем имел огромный мыловаренный и свечной завод, где мыло и свечи должны были приготовляться особенными, еще не виданными машинами. Но мыла и свечей, приготовленных невиданными машинами, так никто и не увидел.
Далее мы видим его владельцем самой большой типографии в Москве – типографии, в которой одновременно печатались: три ежедневных газеты, один еженедельный и один ежемесячный журнал, масса земской и частной работы.
Типография улетела туда же, куда улетело и имение вместе с мыловаренными заводами. Бестужев судился в московском окружном суде за двоеженство – тогда эти дела слушались с присяжными заседателями – и был оправдан, хотя факт преступления был признан. Из дела выяснилось, что свою вторую жену, богатую вдову-купчиху, Бестужев прельстил, выдавая себя за камер-юнкера и несметного богача. Все состояние несчастной женщины было потом проиграно в карты и истрачено на разные аферы. Разбирательство этого громкого процесса наделало в свое время много шума в Москве. Перечислить «мелкие дела» Бестужева не было бы никакой возможности: почти еженедельно у кого-нибудь из московских мировых судей разбиралось какое-нибудь «бестужевское дело»: или по иску с него, или по обвинению его в самоуправстве, драке и насилии.
Бестужев был одновременно редактором-издателем четырех ежедневных газет[14] и издавал из них одновременно три!!!
Его литературная известность была грандиозна, но скоротечна. Он вдруг создал себе всероссийскую известность, но в тот же момент ее и утратил.
Он в одно прекрасное утро «проснулся знаменитостью».
Ничего не подозревая, напечатал в издаваемой им газете «Жизнь» пушкинскую «Пиковую даму»… как произведение какого-то начинающего литератора Ногтева. Все дальнейшие извинения и объяснения редакции ничего не прибавили к лаврам, заработанным в один день.
О газете «Жизнь» говорили все газеты!
Но это была единственная минута литературного успеха.
Бестужев в журналистике играл роль душеприказчика, «брата милосердия».
На его руках умирали газеты.
На его руках покончил свои недолгие, но многострадальные дни «Голос Москвы».
На его руках скончалась начатая господином Плевако и доконченная литературными самозванцами газета «Жизнь».
На его руках умер им же основанный «Вестник объявлений и промышленности».
На его руках замерло, не издав даже писка, многогрешное «Эхо», купленное Бестужевым у петербургского адвоката, господина Т., – знаменитого господина Т., который, защищая еще более знаменитую Луизу Филиппо, обвинявшуюся «в публичном оскорблении общественной нравственности», вынув во время речи из портфеля одну из принадлежностей ее туалета, потрясал этой шелковой безделушкой в воздухе и патетически восклицал:
– Неправда! Вот в чем она была в вечер преступления. Как видите, все дело состоит только в том, что шелк не выдержал и лопнул от усиленного канкана!
По окончании литературной деятельности Бестужев сразу превратился в… станового пристава Нижегородской губернии. Собственно живейшее его желание было принять участие в шумевшей тогда Ашиновской экспедиции. Бестужев составил уже свой собственный отряд и изумлял Москву, щеголяя в необыкновенной черкеске, увешанный оружием и с небывалыми орденами. Но знаменитый «атаман» отказался принять Бестужева к себе в есаулы.
Больно буен.
С горя бывший редактор и неудавшийся есаул и пошел в становые. В становых он не удержался: превысил власть, натворил каких-то насилий, и мы видим экс-редактора в роли исправника в Томске.
Затем мы его видим… вернее, мы его совсем не видим.
Из Томска, не удержавшись в исправниках и натворив каких-то «дел», он уезжает в Буэнос-Айрес с целым караваном проводников и слуг, зачем-то объезжает Аргентину.
Далее он живет в Чили, ищет счастья в Калифорнии, отбывает за что-то срок в каторжной тюрьме в Сан-Франциско, – в конце-концов я встретил его на Сахалине в роли смотрителя поселений, устроителя быта отбывших наказание преступников и насадителя колонизации.
Таковы, в кратких чертах, жизнь и приключения этого помещика, заводчика, редактора, станового и кругосветного путешественника.
Интересна была первая фраза, которою приветствовал меня Бестужев, мой старый приятель.
– Ты? На Сахалине? – воскликнул я.
– А где ж ты думал меня встретить? – расхохотался Бестужев. – Хорошо еще, что хоть чиновником.
При всех своих недостатках, он был человеком правдивым и как-то в беседе сказал мне:
– Здесь нужны лучшие люди, а кого сюда присылают?! Кто там, в России, ни к чему не пригоден! Да вот хоть меня возьми. А я, честное слово, еще не из худших.
Он действовал на Сахалине так же бурно, бестолково, и не стесняясь никакими законами, как и всю свою жизнь.
Он основывал новые селения, устраивал мастерские, построил церковь, школу, дом для приезжих – и все это без копейки денег – за водку. О «пользе» вообще такой экономической и экономной политики я скажу ниже, а теперь только констатирую факт, что в результате бестужевских «забот» явилось повальное и совершенное обнищание вверенных его попечениям поселенцев.
Человек «старого склада мыслей», он слыл в своем округе «крутым, но отходчивым, бестолковым барином». И я не думаю, чтобы его образ управления «вверенными душами» особенно способствовал водворению в этих «душах» какого бы то ни было представления о законности… Когда по повальному разорению поселенцев увидели, что Бестужев в устроители сельского хозяйства не годится, его сделали смотрителем Корсаковской тюрьмы. Тут, оказавшись главою над бесправными, лишенными возможности протестовать людьми, Бестужев развернулся во всю ширь и мощь своей дикой натуры: бил, колотил, драл неистово – что на Сахалине редкость, имел даже «неприятность» от начальства за то, что подвергал жестоким телесным наказаниям людей, заведомо больных и освобожденных от телесных наказаний. Бог весть, чем бы все это безобразие кончилось, если бы Бестужев вдруг не попал под суд. Контроль открыл бесцеремонное хозяйничание казенными деньгами. Бестужев был смещен и отдан под суд.
Надеясь, что ему удастся как-нибудь «отговориться», он поехал к генерал-губернатору в Хабаровск, но там его ждал последний удар.
Бестужев дожидался своей очереди в приемной, когда вышел чиновник особых поручений и сказал:
– Генерал приказал передать вам, что он вас не примет… Довольно! Ваше дело будет решено по закону.
Тучный Бестужев зашатался, лицо его потемнело, он упал, на губах показалась пена.
Прибежал доктор. Бестужев был мертв.
Он умер от апоплексического удара.
Так кончил свои дни этот «свободный человек острова Сахалина».
Каторга, любящая всем давать свои прозвища, прозвала его «атаман-буря».
Корсаковск – это царство селедки.
– Селедка идет!.. – Это событие для тюрьмы, поселенцев, промышленников – для всех. Это то, чем живут целый год.
Что за фантастическая картина! Что за декорация из какой-то феерии!
По морю течет молочная река.
На версту от берега вода побелела, стала молочного цвета.
А кругом, кругом!
Блещут фонтаны китов, ревут сивучи (моржи), с воплями носятся тысячи чаек.
И над всем этим царит господин Крамаренко.
«Сахалинский Орфей», променявший скрипку на селедку.
Но и скрипка не всегда была постоянным инструментом господина Крамаренко. Когда-то он играл на другом инструменте – щелкал на счетах, служа в конторе кого-то из астраханских рыбопромышленников.
Господин Крамаренко – человек молодой годами, но «старый опытом».
В тридцать лет он успел стать конторщиком, скрипачом-виртуозом и превратиться в рыбопромышленника.
Вкусил лавра и питается селедкой.
Господин Крамаренко – астраханский мещанин. Так сказать, земляк астраханской сельди. Но этим и кончается все его родство с соленой рыбой.
По его собственному искреннему, чистосердечному и делающему ему честь сознанию, он о селедке имеет ровно столько же понятия, сколько всякий, кому случалось видеть эту рыбу приготовленной с уксусом, маслицем, горчичкой, свеклой, лучком и картофелем.
Он знает, что селедка – великолепная и рифма, и закуска к водке.
Но на этом все его познания и кончаются.
Даже ваш покорнейший слуга – и тот оказался более опытным рыбопромышленником в сравнении с этим «сахалинским Орфеем».
– Зачем вы солите селедку только сухим способом? То есть кладете и пересыпаете солью? – спросил я. – Отчего бы вам не пускать рыбу в готовый тузлук (рассол)? Наглотавшись тузлука, рыба лучше бы просолилась и была бы нежнее.
Господин Крамаренко посмотрел на меня во все глаза, как на человека, только что открывшего Америку.
– А ведь, знаете, это идея!!! Непременно попробую.
Хороша «идея», которая уж десятки лет применяется на практике! Об этом способе засола селедки я слышал лет шесть перед тем, на Нижегородской ярмарке, от керченских рыбопромышленников.
– Да у вас что же, были свои рыбные промыслы в Астрахани?
– Нет.
– Служили вы на промыслах?
– Тоже нет. Я занимался счетоводством в конторе у купца. Ну а когда начинался ход селедки – эта ведь неделя весь год кормит, – тогда всякое счетоводство побоку: нас всех посылали на промыслы смотреть за рабочими. Тут я и видел.
Вот и все. Вся его школа. Все его познания.
Потерпев какое-то крушение на родине, господин Крамаренко, как человек предприимчивый, забросил счеты, взял под мышку скрипку, на которой для любителя хорошо играл, и уехал в Уссурийский край, куда в те времена тянуло многих.
Здесь он имел сразу успех. Можно сказать, весь край плясал под его скрипку.
Господин Крамаренко играл на свадьбах, на крестинах, на именинах украшал себя фантастическими медалями экзотических владык и давал концерты в качестве «придворного виртуоза эмиров афганского, бухарского и киргиз-колпакского».
Он одинаково охотно играл Венявского, Берлиоза, польку «трам-блям», концерты Паганини и кадриль «Вьюшки», изображал при помощи смычка, как «баба голосит», и отжаривал на скрипке, как на балалайке, трепака.
Когда же все это разнообразное искусство достаточно поднадоело и ему, и всему краю, господин Крамаренко уехал «концертировать» на Сахалин.
На Сахалин он попал как раз в минуту «рыбного замешательства» и даже «рыбного помешательства».
– Рыба – вот в чем богатство Сахалина! – кричали справа и слева.
На самом деле, рыбы – уйма, рыбу девать некуда, рыбой кишат реки, рыба мириадами трется у морских берегов.
А как к ней приступить, что с нею делать, как ее солить, – никто не знал.
Всякий ел селедку, но решительно не знает, как она приготовляется. Положение трагическое!
И вдруг приезжий скрипач-виртуоз, в антракте между двумя отделениями танцев, объявляет:
– А ведь я, господа, в Астрахани был, на рыбных промыслах жил, как селедку солят, знаю.
За него ухватились как за находку.
Господина Крамаренко назначили на три года «техническим надзирателем» за тюремными рыбными промыслами.
Поручили ему исследования по рыбному делу на Сахалине.
И в результате этих исследований помогли выстроить собственный рыбный завод.
Астраханский конторщик и свадебный скрипач превратился в крепостного владельца.
Отпущенные ему в помощь, за грошовую плату казне, каторжные строили ему завод, погреба, подвалы.
Правда, погреба мало на что годятся, рыба в них портится, подвалы для засола рыбы текут, и тузлук из них уходит. Но это уж вина не каторжных, отданных во временное крепостное пользование господину Крамаренко, – это вина самого скрипача-архитектора.
Первые опыты господина Крамаренко были довольно печальны. С первых же шагов он сильно и основательно шлепнулся, можно сказать, на гладком месте.
Первый ход селедки он пропустил. Второй хоть и не прозевал, но толку не вышло: тузлук вытек, и рыбу пришлось обратно выкинуть в море. При третьем ходе хоть и получилась наконец желанная селедка, но такая дрянь, что никто брать не хотел.
Господин Крамаренко теперь «учится». Да и чего ж не учиться? Даровой лес и за гроши доставшийся труд каторжных. В виде маленькой ежегодной субсидии – 1000 рублей вперед за рыбу, которую господин Крамаренко обязан поставить в тюрьму. Потом, впрочем, эту субсидию от господина Крамаренко, кажется, отняли, убедившись, что это за рыбопромышленник. В «Сахалинском календаре» вы найдете статью господина Крамаренко, в которой он очень громко и весьма справедливо выступает против «хищничества» японских рыбопромышленников.
На самом деле! Такую ценную рыбу, как сельдь, они ловят на Сахалине стадами, варят в котлах и превращают в удобрительные туки.
Разве это не варварство? Разве не хищничество?
Что же делает сам господин Крамаренко?
Ловит сельдь, варит ее и готовит из нее тук, то есть занимается тем же самым хищничеством, против которого так горячо и справедливо выступает. Весь его игрушечный комический «засол» рыбы не дает ни гроша, простая игра для отвода глаз.
Главное его дело – он и сам не скрывает – «туковое дело». Приготавливая удобрительный тук из селедки, он продает его тем же самым японцам. Вся разница состоит только в том, что казна с «поощряемого» господина Крамаренко получает гораздо меньше, чем получала бы с арендаторов-японцев. К хищничеству тут следует еще добавить и «обставление» казны. Промыслы господина Крамаренко ничего не дают населению, потому что, сам подставное лицо японцев, господин Крамаренко работает исключительно с японскими рабочими.
В чем же, однако, секрет такого быстрого, крупного и ничем, казалось бы, не заслуженного успеха этого виртуоза? – спросите вы.
Очень просто.
В том, что на Сахалин мало кто едет по доброй воле.
Каждый доброволец-предприниматель, как редкость, здесь встречается с распростертыми объятиями, находит поддержку и помощь.
Жаль только, что эти предприниматели-то…
Нет спора, край многим и многим богатый, но он требует людей знания, людей дела, а не кулаков-эксплуататоров, не свадебных скрипачей, готовых схватиться за что угодно, не людей «без определенных занятий, средств и образа жизни»…
А там исключительно «орудуют» или неудачники, потерпевшие в России крушения на всех поприщах, или хищники, – какие это плохие устроители благосостояния действительно «несчастных» острова Сахалин.
Если Сахалин, как в шутку называют его местные чиновники, «совершенно особое, самостоятельное государство», то Корсаковский округ, непроходимыми тундрами и тайгой отрезанный от административного центра, поста Александровского, представляет собой уже «государство в государстве», «Сахалин на Сахалине».
Здесь свои особые порядки, обычаи, законы, даже своя особая денежная единица.
Наши обыкновенные денежные знаки в Корсаковске упразднены. Вся торговля, все дела ведутся на спирте.
Денежная единица Корсаковского округа – бутылка спирта, даже не бутылка спирта, а записка на право купить бутылку спирта. Чтобы понять эту «девальвацию», очень выгодную для многих, надо знать условия продажи спирта на Сахалине.
Спиртом имеет право торговать только колонизационный, он же экономический, фонд.
Невозбранно и в каком угодно количестве спирт могут покупать только люди свободного состояния, то есть чиновники.
Поселенцам же разрешается покупать спирт перед праздниками или по запискам лиц свободного состояния.
«Отпустить такому-то бутылку спирта. Такой-то».
В фонде бутылка спирта стоит 1 руб. 25 коп., рыночная ее цена колеблется от 2 р. 50 коп. до 6 рублей.
Поселенец, получив такую записку, выкупает на свои деньги в фонде бутылку спирта и перепродает ее с прибылью поселенцам же и каторге.
А то просто перепродается сама записка. Записки ходят как ассигнации. Бывают даже подложные!
На эти записки чиновники покупают у поселенцев соболей – по записке за шкуру, – этими записками платят за поставленные продукты, за сделанные работы.
В сущности, таким образом они получают все даром, предоставляя только поселенцам возможность заниматься торговлей водкой и спаивать каторгу.
Смотритель поселений Бестужев, лично для себя не применявший этого «порядка», как я уже говорил, пробовал зато применить этот «порядок» к казенным работам.
Он быстро построил, без копейки денег, церковь, школу, мастерские, дом для приезжающих чиновников, – за все расплачиваясь записками.
Он рассуждал так:
– Если господа служащие делают так, почему же не делать казне? Пусть уж лучше в казенный карман идет, чем в карманы господ служащих.
Совершенно забывая, что «quod licet bovi – non licet love».
К сожалению, изобретательный финансист не рассчитал одного.
Что с появлением на «рынке» массы записок цена на них упадет.
Так и случилось.
Работавшие поселенцы разорились вконец: думая получить за записки рубли, они получили гроши.
Среди нищенствующих в Корсаковске пришлых поселенцев мне много приходилось встречать жертв этой оригинальной финансовой затеи.
Я не стану уже говорить о влиянии этой «спиртовой системы» на нравственность поселенцев.
За спирт в Корсаковске продается и покупается все – до сожительницы или дочери включительно.
Но какое же уважение может иметь каторга к чиновникам, даром покупающим ее труд, и чиновникам, торгующим спиртом?
А на Сахалине так много говорят о необходимости поддерживать престиж.
– Каторга распускается! Становится дерзка, непослушна!
Как будто «престиж» создается и поддерживается одними наказаниями.
Бирич – мой сосед по комнате. Он живет у того же ссыльнокаторжного Пищикова, у которого остановился и я.
Он – компаньон одного из крупных рыбопромышленников и ужасно любит говорить о том, какие огромные убытки он терпит благодаря дурной погоде.
– Помилте-с. Законтрактованные пароходы с японцами-с не идут. Тут каждый день дорог-с. Не нынче завтра селедка пойдет. Ведь это мне тысячными убытками пахнет-с. Ведь я тысячи могу потерять-с.
Он ужасно любит подчеркнуть это слово – «тысячи».
Бирич – человек средних лет, маленький, невзрачный, одет не без претензии на франтовство, по жилету «пущена» цепь, на которую смело можно бы привязать не часы, а собаку.
Ото всей его особы ужасно веет не то штабным писарем, не то фельдшером, «вышедшим в люди».
Так оно впоследствии и оказалось.
При встрече, при прощанье он обязательно по нескольку раз жмет вам руку, словно это доставляет ему особое удовольствие – здороваться за руку.
Когда «заложит за галстук» – а это с ним случается часто, – Бирич становится особенно невыносим своей назойливостью и необыкновенной развязностью.
Он является без спроса, говорит без умолку и в разговоре принимает позы одна свободнее другой.
Собственно говоря, он даже не столько говорит, сколько позирует.
То раскинется на стуле и заложит ногу за ногу так, что они у него чуть не на столе. То встанет и поставит ногу на стул.
«Вот человек, который стремится к тому, чтобы ноги у него были непременно выше головы», – думал я, улыбаясь про себя.
То он хлопнет вас по колену. То возьмет за борт сюртука. То бросит свой окурок в ваше блюдечко.
И все это решительно без всякой надобности, просто, словно он каждую минуту хочет доказать вам, что он с вами на равной ноге и может вести себя непринужденно.
Эта мысль словно тешит его, доставляет ему невыразимое наслаждение.
Когда подопьет, Бирич особенно яростно принимается ругать ссыльнокаторжных.
Это, кажется, его главное занятие.
Право, с первого раза можно подумать, что у человека перерезали целую семью. Такая глубокая, непримиримая, яростная ненависть.
Бирич явился ко мне, прежде чем я даже успел устроиться в своей комнатке.
Несколько раз пожал мою руку, заявил, что очень рад «знакомству с образованным человеком», с первого же абцуга объявил мне, что у него жена институтка[15] и живет на рыбных промыслах, рассказал про свои «тысячные убытки» и вызвался быть моим ментором.
– Я Сахалин как свои пять пальцев знаю. Вы только меня слушайте. Я вам все покажу. Увидите, что это за мерзавцы, за негодяи.
Когда Бирич говорит о каторге, он даже забывает прибавлять слово «ерик», которое прибавляет обыкновенно чуть не за каждым словом. До того его разбирает злость!
– Вы хорошенько их, негодяев, распишите! Чтобы знали, что это за твари! Распущены – ужас! Еще бы! Деликатничают с ними! «Жалеют» мерзавцев! Их жалеть! Драть их, негодяев, надо! Вот прежде господин Ливин был смотрителем или Ярцев-покойник, царство ему небесное, – драли их, – тогда и была каторга. А теперь – помилуйте! Какая это каторга? Разве это каторга? Издевательство над законом – и больше ничего.
– Да вы что… может быть, не потерпели ли через них какого-нибудь убытка? Может быть, работали они у вас?
Бирич даже вспыхнул весь.
– Я? Да чтоб с ними? Да спасет меня Господь и помилует! Чтоб с этим народом имел дело?! Да в петлю лучше! Нет, у меня японцы – никого, кроме японцев, – помилуйте, разве можно с ними? Я в прошлом году попробовал было взять поселенцев – подряд у меня был на железную дорогу, на шпалы, – так жизни не был рад. Это такие негодяи, такие мерзавцы…
И т. д., и т. д., и т. д. Становилось тошно слушать, а отделаться от Бирича было невозможно.
Нравилось ему, что ли, со мной везде показываться, но только Бирич не отставал от меня ни на шаг.
Иду по делу, гулять – Бирич как тень. В каторжный театр пошел – Бирич и тут увязался, за место в первом ряду заплатил.
– Посмеемтесь! Нет, каковы твари, а? Будний день, а у них театры играют.
– Да ведь Пасха теперь.
– Для каторжных Пасха – три дня. По-настоящему бы один день надо, да уж так распустили, свободу дают. А они, негодяи, целую неделю. А? Как вам покажется? И это каторга? Поощрение мерзавцев, а не каторга. Жрут, пьют, ничего не делают, никаких наказаний для них нет…
В конце концов меня даже сомнение начало разбирать:
– Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься? Странновато что-то…
Идем мы как-то с Биричем по главной улице, как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.
Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.
Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.
Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.
По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльнокаторжного в тысячной толпе.
Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми «правами».
Вся прошлая история каторги в этом поклоне – то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:
– А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.
Начальник округа прошел.
Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.
Неловко было и мне.
Мы прошли несколько шагов молча.
– Много мне пришлось здесь вытерпеть, – тихо, со вздохом сказал Бирич.
Я промолчал.
Вплоть до дома мы прошли молча.
А вечером, «заложив за галстук», Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу.
Только уже теперь он прибавлял:
– Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?
И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят «и половины того», сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из «нутра» полупьяного Бирича.
Как я узнал потом, он – из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.
Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как «своего же брата».
Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.
Таков Бирич.
Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.
Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.
Не иначе.
У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.
И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного как на страдающего брата.
Нет! Страданья только озлобляют людей!
Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.
– Сам был такой же, – звучит для них в звоне кандалов, и это озлобляет их.
– Тоже носил! – читают они на спине арестантского халата в этих «бубновых тузах».
И в основе всего их недоброжелательства, всей злобы против каторги, всех жалоб на «распущенность, слабость теперешней каторги» звучит всегда один и тот же мотив:
– Разве мы то терпели? Почему же они терпят меньше нас?
И из этих-то людей, так относящихся к каторге, из бывших каторжников зачастую назначают надзирателей, непосредственное, так сказать, начальство, играющее огромную роль в судьбе ссыльнокаторжного.
Можно себе представить, как относится к каторге подобный господин, когда он получает возможность не только словами, но и более существенно выражать свое недоброжелательство.