«Больной, тридцать лет, нога согнута в колене, – рассказывает господин Давыдов, – два с половиной года провел в постели, мышцы ноги были атрофированы. Тогда ему насильно выпрямили ногу, мышцы стали оживляться, но больной стоять не мог. Его выписали из больницы, и он упал у подъезда. Больного отнесли в тюрьму, и никакими наказаниями и лишениями нельзя было заставить его ходить». Тогда господин Давыдов прибег «для опыта» к следующему способу: «Больному объявили, что отрежут ногу, приготовили его к операции, уложили на столе, разложили перед ним все пилы и ножи, какие имелись в лазарете, захлороформировали…»
Хлороформирование без надобности – преступление. И в какой же степени должен был «осахалиниться» этот молодой врач, чтобы считать преступление чем-то обыденным, законным, должным, хвастаться им в своем «научном» труде!
Этот доктор, по его собственному признанию, подвергавший пыткам больных, – типичное указание, как «осахалинивает» Сахалин даже образованных и, казалось бы, развитых людей.
Конечно, не от таких господ может ждать каторга защиты от надзирательского произвола!
Есть еще одна, может быть, самая страшная для каторги категория служащих – это неисправимые трусы. Все служащие, как я уже говорил, побаиваются каторги, и совершенно естественно человеку чувствовать себя не по себе среди каторжан, но есть люди, у которых эта боязнь доходит положительно до геркулесовых столбов. Сколько бы они ни служили на Сахалине, они не могут преодолеть своей боязни каторги.
Из таких обыкновенно выходят наиболее жестокие тюремщики. Жестокость – родная сестра трусости. Бывший сахалинский смотритель тюрьмы, некто Фельдман, которого начальство в официальных бумагах аттестовало «трусом», «человеком робким», «человеком, боявшимся каторжников», – этот смотритель так живописал затем в «Одесском листке» свои подвиги на Сахалине.
Арестанты, работающие в рудниках и желающие бежать, остаются обыкновенно в рудниках. В руднике человека не поймаешь, и начальство обыкновенно ограничивалось тем, что ставило на ночь караул у всех выходов штолен. Караул стоял несколько ночей, а затем отменялся – не век же ему стоять! И тогда арестанты ночью выходили из рудника и удирали. Фельдман выдумал такое «средство». Когда двое арестантов остались в руднике, он на ночь не поставил караула, а спрятал его в кустах с приказанием, как только беглые выйдут, их убить. Беглые поддались на удочку: не видя конвоя, они ночью вышли, и конвой стрелял. Один из беглых был убит на месте, и Фельдман приказал не убирать трупа:
– Вместо двора тюрьмы, где обыкновенно производится раскомандировка арестантов на работу, я производил ее около рудника, чтобы арестанты, видя неубранный труп товарища, поняли, что прежний способ бегства больше не существует.
Засада, убийство, неубранный труп – жестокость, на которую только и способен трус. Трус, мстящий за то унижение, которое он испытывает, боясь каторги.
Другие «робкие люди» если не отличаются жестокостью, то попадают целиком в руки надзирателей, что для каторги тоже не легче.
Таков, например, был горный инженер М., о котором я уже говорил. Очень добродушный и даже милый человек по натуре, он чувствовал непреодолимую боязнь к арестантам.
Я не забуду никогда тех отчаянных воплей, которые он издавал, когда мы ползли в руднике по параллелям и когда надзиратель скрывался хоть на секунду за углом штрека.
– Надзиратель! Надзиратель! – вопил бедняга-инженер, словно каторжники уже бросились на него со своими кайлами. – Надзиратель! Где ты? Не смей от меня отдаляться!
– Ровно звери мы! – рассказывали про него каторжане. – Подойти к нам боится. Все через надзирателей: что они хотят, то с нами и делают.
Пользуясь его боязнью, надзиратели нагоняли на бедного инженера еще больше страха рассказами о бунтах и готовящихся возмущениях, и инженер верил им безусловно и оставлял каторгу на произвол надзирателей.
Службу у него в конторе даже – службу у этого, повторяю, в сущности, добродушнейшего человека, считали, и справедливо считали, худшей каторгой.
Того и гляди, в кандальное угодишь!
В конторе всеми вертел письмоводитель из каторжан, некто Г., умный, ловкий, но отвратительный, вконец опустившийся субъект.
Инженер сам мне жаловался на Г.:
– Нельзя даже подумать, что этот Г. еще так недавно был человеком из лучшего общества. Пьяница, вор, – на днях опять его в подлоге поймал: подделал квитанцию на пятнадцать бутылок водки.
– Зачем же вы его держите?
– Кого же взять? Что за народ кругом?
Г. хорошо знал слабую струнку своего начальника, держал его в постоянном страхе рассказами о готовящихся злоумышлениях и вертел судьбой подвластных ему каторжан, работавших в конторе, как хотел.
Например, бывший офицер К., сосланный за убийство, совершенное под влиянием тяжкой обиды, милый и скромный юноша, ни за что ни про что попал из конторы горного инженера на месяц в кандальную тюрьму.
Человек честный, он не хотел потворствовать Г. в его плутнях, и Г., чтобы избавиться от этого «бельма на глазу», насплетничал на него инженеру.
Тот поверил, и несчастный К. попал в кандальную.
Я сам слышал, как этот Г., с полупьяной, избитой физиономией, орал на каторжника:
– В кандалы, захочу, закую! Запорю!
А вся разница-то между этим каторжанином и Г. была та, что сослан он за меньшее преступление, чем Г., и за преступление, не столь гнусное, как преступление Г.
Сахалинский служащий… Для меня, видевшего их всех, даже лучший из сахалинских служащих рисуется в виде одного милейшего смотрителя поселений Тымовского округа, у которого я прожил несколько дней.
В качестве смотрителя поселений он обязан заботиться об «устройстве поселенческих хозяйств», а что он мог сделать, когда и на службу-то на Сахалин он попал именно потому, что «прохозяйничал» свое собственное имение.
– Не дается мне это! – простодушно сознавался он.
Пожилой человек, он содержал семью, оставшуюся в России.
– Во всем, как видите, в лишней папиросе себе отказываю! Никогда такой каторги не терпел.
Он страшно тосковал по семье и проклинал тот день, когда поехал на Сахалин.
– Жизнь какая! Что за люди кругом!
Ложась спать, он клал себе по обеим сторонам кровати, на стулья, два револьвера.
Положим, «постелить постель» на Сахалине значит: постлать белье, положить подушки, одеяло и револьвер на стул около кровати. Так все спят – мужчины и женщины.
– Но два-то револьвера зачем?
– А на всякий случай. За правую руку схватят, я левой буду стрелять. Два револьвера спокойнее. Здесь страшно.
Когда я ему указывал, что у него удивительно как процветает ростовщичество и кулаки пьют кровь из поселенцев, он отвечал:
– А как же? Знаете, кулачество – это во вкусе русского крестьянина. Каждый хороший хозяин непременно кулаком делается. Я кулакам даже покровительствую, я их люблю: они хорошие хозяева.
– Да ведь остальным-то от них…
– Ах, поверьте, об остальных и думать не стоит! Это дрянь, это мерзость, это навоз, пусть на этом навозе хоть несколько хороших хозяйств вырастет.
Я обращал его внимание на то, что каторга и поселенье, оставленные на произвол надзирателей. Бог знает что от них терпят:
– Положительно страдают.
И он отвечал:
– И пусть страдают. Это хорошо. Страдание очищает человека. Вы не читали книги…
Он назвал какое-то лубочное издание.
– Нет? Напрасно. А я, как сюда ехал, в Одессе купил и дорогой на пароходе прочел. Очень интересно. Как один преступник описывает, как он в какой-то иностранной тюрьме сидел и что с ним делали. Волос дыбом становится. А он еще благодарит тюремщиков, говорит, что именно благодаря страданиям он стал чище. Именно благодаря страданиям!
Ведь надо же было! Одну, может быть, книгу прочел в жизни человек, и та, как нарочно, оказалась дрянь.
Нет ничего удивительного, что, когда я спросил этого доброго человека, как мне проехать в селенье Хандосу 2-ю, в его же округе, он ответил мне:
– О, это пустое. В Онорской тюрьме вам дадут тройку, а там – верст восемь. В полчаса доедете!
Милый человек!
А я от Оноры до Хандосы 2-й ехал три с половиной часа, и не только на тройке, а верхом едва через тундру и тайгу пробрался.
Оказалось, что смотритель поселий в своем поселье ни разу не был!
Так сахалинские служащие «входят в соприкосновение» с людьми, которых им вверено «исправлять и возрождать».
Да если и входят в соприкосновение…
В Хандосе 2-й, затерянном среди непроходимой тайги поселье, меня обступили поселенцы. Стоят и глядят.
– Чего смотрите?
– Дай, ваше высокоблагородие, на свежего человека поглядеть. Два года у нас никто не был.
Бесконтрольным распорядителем поселья был надзиратель; в его избе я и остановился. Надзиратель ушел ставить самовар, и я беседовал с каторжанкой, отданной ему в сожительницы.
Она смотрела на меня как на начальство.
В Хандосе 2-й меня интересовала одна каторжанка, Татьяна Ерофеева, отданная в сожительницы к поселенцу. Настоящий изверг, тридцати лет она успела овдоветь три раза и на Сахалин попала, как гласит приговор, за то, что:
1) Задумав лишить жизни падчерицу, ударила ее так, что та на следующий день умерла.
2) За то, что неоднократно колола глаза иголкой своему пасынку и присыпала их солью, последствием чего было плохое зрение в правом глазу и полная потеря зрения в левом.
Я спросил у надзирательской сожительницы:
– У вас в Хандосе живет Ерофеева?
– Живет!
– Ну, что она? Как?
То есть как живет, хорошо, плохо? И вдруг услышал ответ:
– Ничаво. Годится.
Согласитесь, что очень типичный ответ приезжему господину служащему!
Таковы нравы.
И таково отношение к каторге, предоставленной всецело на произвол надзирателей.
Смотритель тюрьмы – это по большей части человек, выслужившийся из надзирателей, из фельдшеров. Полное ничтожество, которое получает вдруг огромную власть и ею «объедается».
По уставу он имеет право в каждую данную минуту своею властью дать арестанту до 30 розог или до 10 плетей.
По закону – каждое наказание должно быть вписано в штрафной журнал.
На деле эти наказания почти никогда не вписываются.
Отодрал – и кончено.
Сами каторжане просят:
– Не записывайте только в штрафной журнал.
Перевод из отдела испытуемых в отдел исправляющихся, из кандальной тюрьмы в так называемую вольную тюрьму, сокращение сроков – все это зависит от записей в штрафном журнале.
Выдрать и записать в журнал – это уже не одно наказание, а два.
Таким образом, смотритель тюрьмы по части телесных наказаний является совершенно бесконтрольным.
Отсутствие записи в журнале лишает каторжника возможности жаловаться, и смотритель тюрьмы является совершенно безнаказанным.
Изредка всплывают на свет божий такие дела, как всплыло дело смотрителя тюрьмы Бестужева, который выпорол освобожденного от телесных наказаний больного падучей болезнью арестанта Сокольского.
Но там за Сокольского вступились врачи.
Телесные наказания развращают не только тех, кого наказывают, убивая в арестантах последнюю даже каторжную совесть, но и тех, кто наказывает.
Вид разложенного на позорной скамье человека заключает в себе что-то развращающее, разнуздывающее зверя, сидящего в человеке.
– Я тебе царь и Бог! – орет ничтожество, вышедшее из надзирателей или фельдшеров.
Это, как я уже говорил, любимая поговорка смотрителей тюрем.
Наказания доходят до удивительного издевательства.
– Это что теперь за наказания! – машут рукой смотрители тюрем. – Прежде, бывало, выпорют арестанта, и он должен идти смотрителя благодарить.
– За что благодарить?
– За науку. Такой порядок был. Встанет и в ноги кланяться должен: «Благодарю вас, ваше высокоблагородие, за то, что поучили меня, дурака!» А теперь уж этого нет. Распущена каторга! Все гуманности пошли.
Были и есть смотрители, не признающие непоротых арестантов.
– Система уж у меня такая.
Один из них, по каторжному прозвищу Железный Нос, оставил по себе в этом отношении анекдотическую память.
Приходя утром на раскомандировку, он высматривал, нет ли непоротого арестанта.
– Что это, братец, ты стоишь не по форме? Ногу отставил? А? Поди-ка, ляжь!
Если непоротый вел себя «в аккурате», стоял, что называется, «не дыша», и Железный Нос никак к нему придраться не мог, он отворачивался и говорил:
– Эй, ты там, тихоня! Поди-ка, ляжь, братец. Палач, дай-ка ему горяченьких!
– За что, ваше высокоблагородие?
– А, ты еще разговаривать? Разложить!
Он охотился за арестантами.
Едет по берегу в Корсаковском округе, видит, арестант на отмели копается, – к нему.
Арестант, завидев Железный Нос, дальше по отмели, смотритель за ним. Наконец дальше идти некуда: вода по пояс.
Арестант останавливается.
– Ты что тут, братец, делаешь?
– Рачков ловлю, ваше высокоблагородие, вам на кухню.
– Рачков ловишь? Это хорошо. А чего ж ты от начальства бегаешь? А? Должно быть, нехорошее что на уме? Хорошо. Рачков отнеси ко мне на кухню, а утром на раскомандировке выйди, тебя посекут!
Единственным непоротым каторжником был его собственный повар.
Очень искусный повар, находившийся за это под покровительством смотрительши.
– Ты мне его не тронь! – раз навсегда объявила смотрительша своему супругу.
Однажды она уехала куда-то на целый день к знакомым; возвращается – муж встречает ее сконфуженный.
– Выпорол?! – всплеснула руками смотрительша.
– Выпорол! – виновато отвечает Железный Нос. – Не сердись, душенька!
Меня интересовала личность смотрителя Л., оставившего по себе на Сахалине поистине страшную память.
Порки при Л. носили какой-то невероятный характер.
Пороли каждое утро по тридцать, по сорок человек.
Я расспрашивал арестантов, как это происходило.
– Выйдет он, бывало, ничего. Да потом себя растравлять начнет. Воззрится, заметит у кого какую неисправность: «У тебя что это, брат, бушлат (куртка) как будто рваный? А? Нарочно разорвал? Нарочно?» – «Помилуйте, ваше высокоблагородие, зачем нарочно? На работе разорвался!» – «На работе? А ты что ж не починил? А? Так-то ты о казенном имуществе печешься? Так-то?» – «Зачинить нечем!» К этому времени он уж совсем озвереет. «Жилы из себя, мерзавец, вытяни да зашей! Жилы! Из кожи куски вырезай да заплатки клади! Я тело твое так изорву, как ты казенный бушлат. Палач! Клади! Бей!» И пойдет. И чем дальше, тем пуще звереет. Стон стоит, а он ногами топочет. «Притворяются, подлецы. Бей их крепче!» В конце, бывало, до того в сердце войдет, что напоследок и палача разложить прикажет, арестантам драть велит: «Дерите его, чтоб спуску вам, подлецам, не давал!»
– Неглупый человек был! – пояснял мне бывший его помощник, теперь сам смотритель. – Знал, как каторгу держать. Каторгу на палача, да и палача на каторгу озлоблял. Стачки быть не может! Уж палач после этого-то мазать не будет.
Смотритель М., при мне заведывавший Корсаковской тюрьмой, считался одним из наиболее жестоких смотрителей на Сахалине.
– Доктора – вот мое бельмо на глазу! – кричал он по вечерам, напиваясь по принятому им обычаю. – Гуманность разводят! А нам это не к лицу. Я разгильдеевец! – хвастался он. – Разгильдеевские времена на Каре помню! Я прирожденный тюремщик. Мой отец смотрителем тюрьмы был. Я сам под нарами вырос! Мы не баре, чтоб гуманности разводить! Мы вот в чем ходим!
И он с гордостью показывал свою порыжелую, выгоревшую на солнце шинель, которой было лет, может быть, двадцать.
В трезвом виде не было человека более мягкого, льстивого, медоточивого, чем этот старый лукавый сибиряк.
Арестантов он называл «братанами», «братиками», «родненькими», «милыми людьми», «голубчиками», и без «Божьего слова» – никуда.
– Без Божьего слова разве можно?!
Провинившегося арестанта он подманивал к себе пальчиком.
– Пойди-ка, миленький, сюда. Ляжь-ка, голубушка, тебя взбрызнут!
Арестант валился в ноги:
– Ваше высокоблагородие, за что же? Простите.
– И что ты, миленький! И что ты, голубчик! Разве я на тебя сержусь? Я на тебя не сержусь. Ложись, ложись, голубчик! А за то, что разговариваешь, пяточек прибавим.
– Ваше высокоблагородие…
– И-и, голубчик, как нехорошо. Тебе начальник говорит: ложись! А ты не слушаешься. Еще пять. Ложись, братан.
Видя, что наказание все растет, арестант ложится.
– Вот так-то, родной, лучше! С Богом, милый. Взбрызни-ка его, Медведев. Пороть пореже, не торопись, милый! Пореже, покрепче! Вот так, вот так! Реже-то лучше. Нам торопиться некуда.
И если арестант вопил не своим голосом, М. говорил ему:
– Ничего, ничего, потерпи, родненький! Христос терпел и нам велел.
Опытные арестанты, разумеется, ложились без всяких разговоров, зная, что за всякую просьбу бывает только прибавка, – и смотритель говорил, глядя на них:
– Душа радуется! Братики меня с одного слова понимают! Живем душа в душу с миленькими!
– А не случалось так, чтобы фордыбачили? – спросил я М., слушая, как он с «Божьим словом отечески наказует свое стадо».
Он захихикал:
– И что вы-с? Какое выдумали! Это у новых, у гуманных каторга распущена. А у меня нет-с. Душонка у него, у родненького, трясется, как ложится. Он меня знает.
И, только напиваясь по вечерам, он кричал:
– В ужасе надо каторгу держать! В ужасе! Вы у меня спросите! А эти гуманные-то только унижают нас! Унижают, подлецы! Ехали бы гуманничать куда хотят, а в каторгу соваться нечего. Каторга – наше дело. И в Писании сказано: страх спасителен.
Бывший фельдшер К., смотритель Рыковской тюрьмы, человек другого склада.
Он любит порисоваться и пофигурировать.
Даже о своем фельдшерстве рассказывает небылицы в лицах. Как какая-то графиня, отправляя на войну своего мужа, поручала ему:
– Вам его поручаю! Берегите его!
– Ваше сиятельство, будьте покойны.
На Сахалине он основывает по болотам поселения и называет их в честь себя своим именем. Перестраивает тюрьмы «по собственным проектам» и невероятно этим хвастается.
Произойдя из ничтожества, он упивается властью.
– У меня арестант волосок каждый на бровях моих знает, как лежит.
Особенно он любит вспоминать, как временно заведывал Воеводской тюрьмой, страшнейшей на Сахалине, теперь упраздненной.
– Выхожу, бывало, на раскомандировку: «Здорово, мерзавцы! Здорово, варнаки!» Дружный ответ: «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» – и хохот. Понимают, что я веселый. А уж если молчу – могила кругом. Вышел, мерзавцами не назвал, понимают: жди! Не в духе я, значит. Ни одного генерала на смотру так не трепещут! Драть велю – от страха едва дышат. «Рррозги, лопаты, яму рыть!»
– Это-то зачем же?
– А могилу. Будто насмерть запарывать буду. «Фельдшера!» – кричу. Помощники около, будто меня успокаивают. Арестанты в ноги валятся. Палачу страшно. И начну наказание. «Мазать пришел? – кричу. – Мазать? Самого разложу!»
Он враг телесных наказаний.
– Это ни к чему не приводит! Арестанты привыкают. Это на них не действует. Он три тысячи розог в свою жизнь получил, что ему? Хоть каждый день дери. Нет, арестант должен начальника понимать. Если я скажу: «драть!» – у арестанта загодя шкура сходит. Вы у арестантов обо мне спросите.
У арестантов и спрашивать было нечего: я знал о той славе, которою пользуется К.
– Я с вами на наказание не пойду, – сказал мне как-то К. – Если я присутствую на наказание, арестанта должны в лазарет замертво унести. Не иначе. Так меня уж тюрьма знает. Я деру обыкновенно в конторе, – рассказывает он. – Посередине ставят «кобылу». Я закуриваю папиросу и начинаю ходить из угла в угол. Поравняюсь с «кобылой»: раз! Я тридцать розог по два, по три часа даю. Он у меня измотается весь, пока выпорю. И кричит, и стонет, и Богу молится, и ругаться начинает, и вроде как сумасшедший делается. В контору-то как на виселицу идет. Никогда не забудет.
И действительно не забывает. Я видел людей, считавших полученные им розги тысячами, но 30 ударов «в конторе» они ни с чем сравнить не могли.
– Каждый удар прочувствуешь. Ждет, пока саднеть перестанет, да опять. Что тело – душа от ожиданья измучается. Смерти просишь, только бы не такое мучительство.
– Но и это, – говорит К., – мало к чему приводит. Я и к этому редко прибегаю. По-моему, нет лучше темного карцера. Вот это средство. Страшнее всякой порки. Как посадят недели на две… Пойдемте посмотрим.
Это нечто действительно ужасное.
Мы вошли в узенький коридорчик, по обеим сторонам которого были расположены маленькие клетушки с крошечными оконцами в двери.
От воздуха в коридоре кружилась голова. Запах словно на псарне или около клеток с волками.
И едва мы вошли в коридор, из всех каморок послышалась адская ругань по адресу К.
Люди вопили в бешенстве, ломились в двери. Это напоминало буйное отделение сумасшедшего дома.
– Отвори-ка Гусева! – приказал К.
Надзиратель взялся за замок. Но из камеры голос, полный ужаса:
– Не входите! Не входите ко мне! Я убью!
– И на самом деле, оставь его! – отменил свое распоряжение К. – Это, как видите, почище порки. Порка что!
Замечательно, что все эти люди, славящиеся своим драньем, – все в один голос говорят:
– Порка что! Разве она действует!
И дерут.