Пятый час. Только-только еще рассвело.
Морозное утро. Иней легким белым налетом покрывает все: землю, крыши, стены тюрьмы.
Из отворенных дверей столбом валит пар. Нехотя, почесываясь, потягиваясь, выходят невыспавшиеся, не успевшие отдохнуть люди; некоторые на ходу надевают свое рванье, другие торопятся прожевать хлеб.
Не чувствуется обычной свежести и бодрости трудового, рабочего утра.
Люди становятся шеренгами; плотники – к плотникам, чернорабочие – к чернорабочим.
Надзиратели по спискам выкликают фамилии.
– Здесь!.. Есть!.. – на все тоны слышатся с разных концов двора голоса, то заспанные, то мрачные, то угрюмые.
– Мохаммед-Бек-Искандер-Али-Оглы! – запинаясь читает надзиратель. – Ишь, черт, какой длинный.
– Иди, что ли, дьявол! Малайка[3], тебя зовут! – толкают каторжные кавказца, за три года каторги все еще не привыкшего узнавать своего громкого «бекскаго» имени в безбожно исковерканной передаче надзирателя.
Над всем этим царит кашель, хриплый, затяжной, типичный катаральный кашель.
Многих прохватывает на морозце «цыганский пот». Дрожат, еле попадают зуб на зуб.
Ждут не дождутся, когда крикнут:
– Пошел!
Еще очень недавно этот ранний час, час раскомандировки, был вместе с тем и часом возмездия.
Посредине двора ставили «кобылу», – и тут же, в присутствии всей каторги, палач наказывал провинившегося или не выполнившего накануне урока.
А каторга смотрела и… смеялась.
– Баба!.. заверещал как поросенок! Не любишь! – встречали они смехом всякий крик наказуемого.
Жестокое зрелище!
Иногда каторга «экзаменовала» своих стремившихся заслужить уважение товарищей и попасть в иваны, в герои каторги.
На «кобылу» клали особенно строптивого арестанта, клявшегося, что он ни за что «не покорится начальству».
И каторга с интересом ждала, как он будет держать себя под розгами.
Стиснув зубы, подчас до крови закусив губы, лежал он на «кобыле» и молчал.
Только дико вращавшиеся глаза да надувшиеся на шее жилы говорили, какие жестокие мучения он терпел и чего стоит это молчание перед лицом всей каторги.
– Двенадцать! Тринадцать! Четырнадцать! – мерно считал надзиратель.
– Не мажь!.. Реже!.. Крепче! – кричал раздраженный этим стоическим молчанием смотритель.
Палач бил реже, клал розгу крепче…
– Пятнадцать… Шестнадцать… – уже с большими интервалами произносил надзиратель.
Стон, невольный крик боли вырывался у несчастного.
«Срезался! Не выдержал!»
Каторга отвечала взрывом смеха.
Смотритель глядел победоносно:
– Сломал!
Иногда каторга ждала раскомандировки, просто как интересного и смешного спектакля.
– Смотрите, братцы, какие я завтра курбеты буду выкидывать, как меня драть будут. Приставление! – похвалялся какой-нибудь жиган, продувший в карты все, до казенной одежды и пайка включительно, питающийся крохами со стола каторги и за это разыгрывающий роль шута.
И каторга ждала «приставления».
Помирая от внутреннего, еле сдерживаемого смеха, смотрела она на «курбеты», которые выделывал жиган.
Многие не выдерживали, прыскали от смеха, на землю приседали от хохота: «Не могу, братцы вы мои».
А несчастный жиган старался.
Падал перед смотрителем на колени, клялся, что никогда не будет, просил пощадить его, «сироту, деточек малых ради».
Не давался положить на «кобылу», кричал еще тогда, когда палач только замахивался.
– Ой, батюшки, больно! Ой, родители, больно!
– Крепче его, шельму! – командовал взбешенный смотритель.
А жиган, лежа под розгами, прибирал самые «смешные» восклицания:
– Ой, бабушка моя милая! Родители мои новопреставленные!
И кровью и телом расплачивался за те крохи, которые бросала ему со своего стола каторга.
Расплачивался, доставляя ей «довольствие».
Наказание кончилось, и жиган, часто еле-еле, но непременно с деланой, натянутой улыбкой, подходил к своим.
– Ловко!
Еще недавно, выйдя ранним морозным утром на крыльцо, можно было слышать вопли и стоны, несшиеся с тюремного двора.
Но tempora mutantur… Веяния нашего великого гуманного века все же сказались и на Сахалине.
И смотритель Корсаковской тюрьмы горько жаловался мне, что ему не дают теперь «исправлять» преступников.
Эти утренние расправы, экзамены и спектакли для каторги составляют сравнительно редкость.
Раскомандировка происходит и кончается тихо и мирно.
Перекличка кончена.
– Ступай!
И каторжные, с топорами, пилами, веревками, срываются с места, бегут вприпрыжку, стараясь согреться на ходу.
«Кандальной» называется на Сахалине тюрьма для наиболее тяжких преступников, официально – «тюрьма разряда испытуемых», тогда как «тюрьма разряда исправляющихся» – для менее тяжких или окончивших срок «испытуемости» – называется «вольной тюрьмой», потому что ее обитатели ходят на работы без конвоя, под присмотром одного надзирателя.
– Кандальная тюрьма у нас плохая! – заранее предупреждал меня смотритель. – Строим новую, – никак достроить не можем.
И чтобы показать мне, какая у них плохая тюрьма, смотритель ведет меня по дороге в пустое, перестраивающееся отделение.
– Не угодно ли? Это стена? – Смотритель отбивает палкой куски гнилого дерева. – Да из нее и бежать-то нечего! Разбежался, треснулся головой об стену – и вылетел насквозь. Воздух скверный. Зимой холодно, вообще – дрянь.
Гремит огромный ржавый замок.
– Смирно! – командует надзиратель.
Громыхают цепи, и около нар вырастают в шеренгу каторжные.
На первый день Пасхи из кандальной тюрьмы бежало двое – несмотря на данное всей тюрьмой «честное арестантское слово», – и теперь, в наказание, закованы все.
Сыро и душно; запах ели, развешанной по стенам, немножко освежает этот спертый воздух.
Вентиляции – никакой.
Пахнет пустотой, бездомовьем.
Люди на все махнули рукой – и на себя.
Никаких признаков хоть малейшей, хоть арестантской домовитости. Никакого стремления устроить свое существование посноснее.
Даже обычные арестантские сундуки – редко-редко у кого.
Голые нары, свернутые комком соломенные грязные матрацы в головах.
По этим голым нарам бродит, подняв хвост, ободранная чахлая кошка и, мурлыкая, ласкается к арестантам.
Арестанты очень любят животных; кошка, собака – обязательная принадлежность каждого «номера». Может быть, потому и любят, что только животные и относятся к ним как к людям.
Посреди номера стол – даже не стол, а высокая длинная узкая скамья. На скамье налито, валяются хлебные крошки, стоят неубранные жестяные чайники.
Мы заходим как раз в тот «номер», где живут двое тачечников.
– Ну-ка, покажи свой инструмент!
Несмазанная тележка визжит, цепи громыхают, прикованный тачечник подвозит к нам свою тачку.
Тачка, весом пуда в два, прикована длинной цепью к ножным кандалам.
Раньше она приковывалась к ручным, но теперь ручные кандалы надеваются на тачечников редко, в наказание за особые провинности.
Куда бы ни шел арестант – он всюду везет за собой тачку.
С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.
– На сколько лет приговорен к тачке? – спрашиваю.
– На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.
Я подхожу к этой постели.
У изголовья дерево сильно потерто. Это – цепью. Пять лет трет это дерево цепь…
– Дерево, и то стирается! – угрюмо замечает мне один из каторжников.
Наказание тяжкое, – оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.
Трудно заковать арестанта «наглухо». При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, – хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.
Бывают случаи даже побегов тачечников.
– Работают у вас тачечники?
– Я заставляю, а в других тюрьмах отказываются. Ничего с ними не поделаешь: народ во всем отчаявшийся.
Кругом угрюмые лица. Безнадежностью светящиеся глаза. Холодные, суровые, озлобленные взгляды, – и злоба и страдание светятся в них. Вот-вот, кажется, лопнет терпение этих «испытуемых» людей.
Никогда мне не забыть одного взгляда.
Среди каторжных один интеллигентный, некто Козырев, москвич, сосланный за дисциплинарное преступление на военной службе.
Симпатичное лицо. И что за странный, что за страшный взгляд!
Такой взгляд бывает, вероятно, у утопающего, когда он в последний раз всплывет над водой и оглянется, – ничего, за что бы ухватиться, ниоткуда помощи, ничего, кроме волны, кругом. Безнадежно, с предсмертной тоской взглянет он кругом и молча пойдет ко дну, без борьбы.
– Поскорей бы!
Тяжело и глядеть на этот взгляд, а каково им смотреть?
Среди кандальных содержатся беглые, рецидивисты и состоящие под следствием.
– Ты за что?
– По подозрению в убийстве.
– Ты?
– За кражу.
– Ты?
– По подозрению в убийстве.
«По подозрению»… «по подозрению»… «по подозрению».
– Ты за что?
– За убийство двоих человек! – слышится прямой, резкий ответ, сказанный твердым, решительным голосом.
– Поселенец он! – объясняет смотритель. – Отбыл каторгу и теперь опять убил.
– Кого ж ты?
– Сожительницу и надзирателя.
– Из-за чего ж вышло?
– Баловаться начала. С надзирателем баловалась. «Пойду да пойду к надзирателю жить, что мне с тобой, с поселенцем-то каторжным?» – «Врешь, – говорю, – не пойдешь». Просил ее, молил, Господом Богом заклинал. И не пошла бы, может, да надзиратель за ней пришел – и взял. «Я, – говорит, – ее в пост поведу. Ты с ней скверно живешь. Бьешь». – «Врешь, – говорю, – эфиопская твоя душа! Пальцем ее не трогаю. И тебе ее не отдам. Не имеешь никакого права ее от меня отбирать!» – «У тебя, – говорит, – не спрашивался! Одевайся, пойдем, – чего на него смотреть». Упреждал я: не делай, мол, этого, плохо выйдет. «А ты, – говорит, – еще погрози, в карцере, видно, давно не сиживал. Скажу слово – и посидишь!» Взял ее и повел…
Передергивает поселенца при одном воспоминании.
– Повел ее, а у меня голова кругом. Стой, думаю. Взял ружье – ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, – а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит… И прикончил. Сначала его, а потом уж ее – чтоб видела!
«Прикончив», поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.
– Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась… Да и тяжко было.
Поселенец – молодой еще человек с добродушным лицом. Но в глазах, когда он рассказывает, светится много воли и решимости.
– Любил ты ее, что ли?
– Известно, любил. Не убивал бы, если б не любил…
– Ваше высокоблагородие, – пристает к смотрителю, пока я разговариваю в сторонке, пожилой мужичонка, – велите меня из кандальной выпустить! Что ж я сделал? На три дня всего отлучился. Горе взяло, – выпил, только и всего. Достал водки бутылку, да и прогулял. За что же меня держать?
– Врешь, паря, убежишь!
– Господи, да зачем мне бежать? Что мне, в тюрьме, что ли, нехорошо? – распинается «беглец». – Сами изволите знать, было бы плохо, – взял борцу, да и конец. Сами знаете, лучше ничего и не может быть. Борец – от каторги средство первое.
– Долго ли меня здесь держать будут? – мрачно спрашивает другой. – Долго ли, спрашиваю!
– Следствие еще идет.
– Да ведь четвертый год я здесь сижу, задыхаюсь! Долго ли моему терпению предела не будет? Ведь сознаюсь я…
– Мало ли что ты, паря, сознаешься, да следствие еще не кончено.
– Да ведь сил, сил моих, говорю, нету.
– Ваше высокоблагородие! Что ж это за баланду дали? Есть невозможно! Картошка нечищеная! На Пасху разговляться, – и то рыбу дали!..
Мы выходим.
– Выпустите вы меня, говорю, вам…
– Ваше высокоблагородие, долго ли?.. Ваше…
Надзиратель запирает дверь большим висячим замком.
Из-за запертой двери доносится глухой гул голосов.
Корсаковская кандальная тюрьма – одна из наиболее мрачных, наиболее безотрадных на Сахалине.
Быть может, ее обитатели произвели на вас не только неприятное – отталкивающее впечатление?
Милостивые государи, вы стоите рядом с человеческим горем. А горе надо слушать сердцем.
Тогда вы услышите в этом «зверстве» много и человеческих мотивов, в «злобе» – много страдания, в «циничном» смехе – много отчаяния…
По грязному двору кандальной тюрьмы мы переходим в «отделение исправляющихся».
Люди на работах.
В тюрьме остались только староста, «каморщики», то есть уборщики камер, парашечники, – вообще «чиновники», как их насмешливо называет каторга.
Метут, скребут, чистят, прибирают.
Везде белят.
Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.
Ждут приезда начальства, – и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.
Вольная тюрьма – и Корсаковская, и всякая другая на Сахалине – производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.
Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.
Где никто не заботится ни о воздухе, ни о чистоте, ни о гигиене.
Пришел, выспался – и ушел!
– Пропади она пропадом!
Грязные, тусклые окна пропускают мало света.
Нары – посреди каждого «номера» – скатом на две стороны. Нары вдоль стен.
Грязь – хоть ножом отскабливай. Мылом никаким не отмоешь.
Когда моют полы, поднимают одну из половиц, и грязь просто-напросто стекает под пол.
Мы застаем как раз такую картину.
– Ах, свиньи, свиньи! – качает головой смотритель, словно в этом виноваты одни «свиньи».
Пробую палкой – палка чуть не на пол-аршина уходит в жидкую грязь в подполице.
На этом-то болоте из грязи стоит тюрьма. Этими испарениями дышат люди.
– Очень, очень скверная тюрьма! – подтверждает смотритель. – Теперь еще ничего, только сыро. А зимой – холод. Скверно, очень, очень скверно.
Почти во всякой тюрьме, в каком-нибудь номере, вы непременно увидите скрипку. Она висит обыкновенно на передней стене, где висит все, что есть наиболее ценного у тюрьмы, – образ, лубочные картины, какие есть, лучшее платье. Около этой же стены стоит обыкновенно и отдельная, сравнительно чистая постель всегда «чисто» одетого в свое платье старосты.
Скрипка – любимый инструмент каторги.
Помню, я рассказал кому-то из каторжных ту сцену из «Мертвого дома», где Достоевский описывает, как загулявший каторжанин нанимает скрипача, и тот целый день ходит за ним и пищит на скрипке.
Мой собеседник даже словно обрадовался:
– Вот-вот – для этого самого! Загуляет кто! Это господин, про которого вы изволите говорить, верно описал.
– Да ведь он описывал давнишнее время.
– Все одно – и теперь-с. Скрипка – первая штука, ежели гулять. Веселый струмент.
В одной из камер на стене висели самодельные картины одного из каторжных, Бабаева. Картины изображали скачущих верхами генералов.
– А где сам художник?
– На обвахте сидит. В одиночке содержится.
– Вот что, я возьму одну картину, – на тебе рубль, передай Бабаеву. Ему, чай, на табачишко, на сахар нужно! – дал я нарочно, чтобы испытать, передаст ли человек деньги своему еще более страждущему товарищу.
– Смотри же, передай!
– Помилте!
Деньги переданы не были.
Корсаковские мастерские – столярная, слесарная, токарная, сапожная, идеальная, кузница – работают недурно.
И у господ служащих и… даже во Владивостоке у многих можно видеть очень приличную мебель работы корсаковских мастерских.
Мастерские расположены здесь же, на тюремном дворе.
Многие мастеровые в них и ночуют. Как-то легче на душе становится, когда после тюремной «оголтелости» и голой нищеты входишь в мастерские.
Здесь хоть чуть-чуть да пахнет в воздухе достатком, у всякого есть хоть что-нибудь и лишнее.
Люди имеют кое-какой посторонний заработишко – по праздникам, во время, полагающееся для отдыха.
У кого есть кроватишка, у кого хоть какое-нибудь лишнее тряпье.
Да и лица не такие уж «каторжные» – труд все-таки кладет на них благородный, человеческий отпечаток.
Труд подневольный, «барщина», но если вы хотите видеть, как может работать арестант, с какой охотой, как старательно он работает, если хоть чуть-чуть заинтересован в труде, – похвалите работу.
– Отличные, мол, коты (арестантские башмаки). Видно, хороший мастер. Тонкую работу исполнять можешь.
Доброе слово на каторге – редкость[4].
Доброе слово, непривычное, производит на каторжного больше впечатления, чем привычная розга.
От похвалы лицо рабочего распустится в улыбку, – он непременно достанет из «укладки» и похвастается работою «на сторону».
И что за тщательная, что за любовная работа! Подошва у другого и та вся выстрочена какими-то рисунками.
Не то чтоб ему за это заплатили дороже, а любит он «свою» работу, старается над ней, отделывает сапог какой-нибудь, словно художник-ювелир гранит редкий, ему самому нравящийся бриллиант.
И недаром люди, хорошо знающие каторгу, говорят, что, если бы ее хоть чуть-чуть заинтересовать материально в труде, каторга меньше давала бы лентяев, игроков, рецидивистов, – меньше народу падало бы в ней окончательно.
Но довольно «философии».
Перед нами опять мрачная, каторжная картина.
Молодой парень сколачивает большой, неуклюжий гроб. Другой, уже оконченный, стоит тут же на полу.
– Покойники разве есть?
– Нет. Да из лазарета присылали сказать: будут. Ну и готовим.
Парень со злостью заколачивает гвоздь.
– Возись с чертями! Хороший, природный столяр был, у Файнера, в Киеве, мастеровым служил, может, изволите знать, первый магазин, – а теперь вот гроба сколачивай! Тьфу!
– А за что пришел?
– В Киевском университете за убийство.
– С грабежом?
– С ним. Много награбили, держи карман шире!
– А надолго?
– Без срока.
Неподалеку старичок в очках, низко нагнувшись, мастерит коты, тщательно заколачивает гвоздики.
– Давно здесь, дедушка?
– Недавно, милостивый государь мой, – приветливо говорит он, – недавно.
– А за что?
– Старуху свою убил.
– Жену?
– Нет, так. Полюбовница была. Десять лет душа в душу выжили… И этакий грех вышел!
– Что же случилось?
– Сдурела, старая. В Феодосии мы жили, я хорошим мастером слыл, жил скромно, деньжонки имел. На них-то она и зарилась. «Умрет, мол, сам, все родные отберут! Отравлю да отравлю и деньгами воспользуюсь». А тут еще путаться с молодым начала. «Отравлю!» – да и все. Замечаю я. Живем, как два волка в клетке, друг на друга зубами щелкаем. Мне ее боязно – того и гляди, отравит; она меня опасается – потому видит, что замечаю. Так тяжко в те поры было, так тяжко… Не выдержал… убил.
Каких, каких только драм здесь нет.
Корсаковский тюремный околоток – это тот же лазарет по назначению, та же тюрьма по характеру.
Околоток – это место, куда кладут не особенно тяжких больных, нуждающихся в отдыхе.
Здесь же живут и «богодулы», богадельщики, старики и молодые, неспособные, вследствие болезни или увечья, к работе.
В околотке только одно удобство – у всякого своя постель. Воздух такой же спертый и душный, как в тюрьме.
Околотком заведует врач Сурминский, «старый сахалинский служака», про которого мне с восторгом говорил смотритель.
– Вот это доктор так доктор! Не нынешним, не молодым, чета! У него слабых арестантов не бывает почти, все полносильные, все годятся в работу. Пришел к нему арестант, жалуется, – «врешь!». Не то что нынешние!
О том, что это за доктор, вы можете составить себе понятие по следующему.
Наш матрос с парохода «Ярославль» обварил себе в бане кипятком голову.
Ожог был страшный: лицо, голова вся напоминала какую-то сплошную бесформенную массу.
Послали больного к доктору Сурминскому.
– Пусть везут на пароход! У них на пароходе свой врач есть!
И пришлось везти несчастного на пристань, ждать добрый час, пока вернется катер, везти больного в сильное волнение на зыбком, качающемся катере, версты за полторы от берега, на пароход.
После этого станут понятными все рассказы, которые ходят в каторге про доктора Сурминского.
В разговоре с ним меня очень удивило его нежное, почти любовное отношение к телесным наказаниям.
– Взбрызнуть – и все.
Словно о резеде какой-то шла речь.
И он с таким смаком говорил это «взбрызнуть».
Но господь с ним! Займемся лучше тюремными типами.
Вот чисто, даже щеголевато одетый пожилой человек.
Он нарочно прожигает себе нёбо папиросой и растравляет рану, чтобы лежать в околотке.
– Работать, что ли, не хочет?
– Какое там! – смеются больные. – Старостой был в «номере», за воровство прогнали. Вот теперь и стыдно в «номер» глаза показать. То все спал на своей наре, а теперь пошел на общую. Был староста, «начальство», «чиновник», а теперь – такой же каторжный.
Каторга смеется.
Бедняга, видимо, сильно страдает от уязвленного самолюбия.
– Ты что, старина?
– Богодуль я, вашескородие! Ни к чему не способный человек!.. Всем и себе лишний. Так вот живу, только паек ем!
– А много лет-то?
– Лет-то не так, чтоб уж очень много, да побоев многонько. Из бродяг я, еще в Сибири ходил бродяжить. Участь хотел переменить. Споймали, так били – сейчас отдает. Ни лечь ни встать. Нутра, должно уж, у меня нет. Тяжко здесь сидеть-то, ох, как тяжко! Ну, да теперь уж недолго осталось… Теперь недолго…
– Срок скоро кончается?
– Нет. Помру.
Рядом хроник-чахоточный.
– На ту бы сторону мне. Я б и поправился…
– А ведь ему ужасно в этом воздухе быть, доктор?
– Да… да… Ну, да что ж делать!