Правосудие ошибается повсюду. Но вряд ли где так трудно избежать ошибки, как на Сахалине. Производить следствие там, где вы должны допрашивать без присяги, где ничто уже не грозит за лжесвидетельство, производить следствие в среде исключительно преступной, нищей, голодной, в среде, где люди продаются и покупаются за десятки копеек, где ложь перед начальством – обычай, а укрывательство преступников – закон, – производить следствие, творить суд в такой среде, при таких обстоятельствах особенно трудно.
Тут труднее, чем где бы то ни было, узнать истину. И правосудию, окруженному непроходимой ложью, нигде так не легко впасть в ошибку.
При таких условиях непоправимость наказания вселяет особенный ужас. Смертная казнь, это страшное, непоправимое, могущее часто быть ошибочным, 23-летним опытом доказавшее свою несостоятельность в деле устрашения наказания, 4 года было спрятано в архив на Сахалине, и никому никакого худа от этого не вышло.
– Здравствуй, умница!
– Здравствуй, дяденька!
– Кому, дурочка, дяденька, а твоему сожителю крестный отец! – весело шутит на ходу старый сахалинский палач Толстых.
– Да почему же ты ему крестный отец?
– Драл я ее сожителя, ваше высокоблагородие!
– А много ты народа передрал?
Только посмеивается:
– Да вот все, что кругом, ваше высокоблагородие, видите, – все мною перепорото!
Толстых лет под шестьдесят. Но на вид не больше сорока. Он бравый мужчина, в усах, подбородок всегда чисто-начисто бреет. Живет по-сахалински зажиточно. Одет щеголевато, в пиджак, высокие сапоги, даже кожаную фуражку – верх сахалинского шика. Вообще «себя соблюдает». Настроение духа у него всегда великолепное: шутит и балагурит.
Толстых, как и по его странной фамилии видно, сибиряк. На вопрос, за что попал в каторгу, отвечает:
– За жану!
Он отрубил жене топором голову.
– За что ж ты так ее?
– Гуляла, ваше высокоблагородие.
Попав на Сахалин, этот сибирский Отелло «не потерялся». Сразу нашелся: жестокий по природе, сильный, ловкий, он пошел в палачи.
Человек рожден быть артистом. Человек изо всего сделает искусство. Какой инструмент ему ни дайте, он на всяком сделается виртоузом. Сами смотрители тюрем жалуются:
– У хорошего палача ни за что не разберешь: действительно он порет страшно или вид только делает. Удар наносит, кажется, страшный…
Действительно, сердце падает, как взмахнет плетью…
– А ложится плеть мягко и без боли. Умеют они это, подлецы, делать. Не уконтролируешь!
Толстых научился владеть плетью в совершенстве. И грабил же он каторгу! Заплатят – после ста плетей человек встанет как ни в чем не бывало. Не заплатят – держись.
Человек ловкий и оборотистый, он умел вести свои дела «чисто»: и начальство его поймать не могло, и каторга боялась.
Боялась, но в те жестокие времена палача, с которым можно столковаться, считала для себя удобным.
– Знал, с кого сколько взять! – поясняли мне старые каторжане на вопрос, как же каторга терпела такого грабителя.
– Мне каторга, неча Бога гневить, досталась легко! – говорит Толстых.
Окончив срок каторги, Толстых вышел на поселение с деньгами и занялся торговлей. Он барышничает, скупая и перепродавая разное старье.
Его никто не чурается – напротив, с ним имеют дело охотно.
– Парень-то больно оборотистый!
Когда я познакомился с Толстых, он переживал трудные времена: кому-то надерзил, и его на месяц отдали «в работу» – назначили рассыльным при тюрьме.
– День-денской бегаю. В делах упущенье. Хотя бы вы за меня, ваше высокоблагородие, похлопотали! – просил Толстых. – За что же меня в работу? Затруднительно.
– В палачах небось легче было?
– В палачах, известно. Там доход.
– Что же, опять бы в палачи хотелось?
– Зачем? Я и торговлишкой хлеб имею. Палач – дело каторжное. А я теперь поселенец. Так, порю иногда по вольному найму.
– Как «по вольному найму»?
– Палача в прошлом вот году при тюрьме не было. Никто не хотел. А приговоров накопилось – исполнять надо. Ну и перепорол пятьдесят человек за три целковых.
– А правду про тебя, Толстых, рассказывают, что ты нанимался за пятнадцать рублей насмерть запороть арестанта Школкина?
Только посмеивается:
– Сакалин, ваше высокоблагородие!
Палач Корсаковской тюрьмы Медведев, быть может, самое отвратительное и несчастное существо на Сахалине.
Вся жизнь его – сплошной трепет.
Проходя мимо тюрьмы, вы увидите у ворот приземистого, нескладного арестанта. Руки как грабли. Большие оттопырившиеся уши торчат как лопухи. Маленький красненький нос. Лицо – словно морда огромной летучей мыши.
От ворот он не отходит ни шага. Это Медведев «гуляет». Он все время держится на глазах у часовых и ни за что не отойдет в сторону.
Будто прикованный!
Медведев и в палачи пошел «из страха».
В 1893 году он судился в Екатеринодаре за убийство хозяина постоялого двора, у которого служил в работниках. Убийство с целью грабежа. Хозяин, по словам Медведева, был ему должен и не отдавал денег.
– По подозрению в убийстве! – говорит Медведев.
И этот человек, вызвавшийся быть палачом, вешавший, – упорно отрицает, что он убил хозяина.
– Не мой грех, да и все.
После того как мы познакомились больше, Медведев объяснил мне, почему он так упорно отрицает свою вину.
– Не в сознании я судился.
– Ну?
– Ну и положили мне наказание. А скажу, что я, – пожалуй, еще наказание прибавят. Мне теперь говорить нельзя.
В палачи Медведев пошел из страха перед каторгой.
– Слыхал, что в каторге людей под земь сажают. Боялся я шибко. Потому и в палачи вызвался – думал, в Рассее при тюрьме оставят.
В тюрьме, где содержался Медведев, предстояла казнь двух кавказцев-разбойников. Палача не было, Медведев и вызвался.
Об этой казни Медведев рассказывает с тем же тупым, спокойным лицом, равнодушно, до сих пор только жалеет, что «не все по положению получил».
– Рубаха красная мне следовала. Да сшить не успели – так рубаха и пропала. Халат только новый дали.
– Что ж ты, перед казнью водку хоть пил?
– Нет, зачем. Захмелеть боялся. Был тверезый.
– И ничего? Не страшно было?
– Ничаво. Только как закрутился первый, страшно стало. В душу подступило.
И Медведев указал куда-то на селезенку.
– Ну а если бы здесь вешать пришлось?
– Что ж. Прикажут – повешу.
Надежды Медведева не сбылись: палачом его при тюрьме не оставили, а послали на Сахалин.
– Ну, хорошо. Там ты в палачи пошел, боялся, что под земь на каторге посадят. А здесь-то зачем же в палачах остался? Здесь ведь ты увидел, что это все сказки и под земь не сажают.
– А здесь уж мне нельзя. Мне уже в арестантскую команду идти невозможно: палачом был – пришьют. Мне из палачей уходить невозможно.
И он держится в палачах из страха.
Медведев живет в страшной нищете: никакого имущества. Ничего, кроме «кобылы» да плети – казенных вещей, сданных ему на хранение.
Из страха он не берет даже взяток.
Когда пригоняется новая партия, между арестантами всегда идет сбор «на палача» – для тех, кто пришел на Сахалин с наказаньем плетьми или розгами по приговору суда. Ни один арестант никогда не откажет в копейке, последнюю отдает при сборе «на палача». Это обычный доход палачей.
Но Медведев и от этого отказывается:
– Нельзя. Возьмешь деньги да тихо драть будешь – из палачей выгонят. А возьмешь деньги да шибко пороть начнешь – каторга убьет.
И то, что он не берет, в один голос подтверждает вся тюрьма:
– Хоть ты ему что – запорет!
Дерет он действительно отчаянно.
– Так, пес, смотрителю в глаза и смотрит. Ему только мигни – дух вышибет. Нешто он что чувствует!
А «чувствует» Медведев, когда перед ним лежит арестант, вероятно, многое. Этот трус становится на одну минуту могучим. Все вымещает он тогда: и вечное унижение, и вечный животный страх, и нищету свою, и свою боязнь брать. Все припоминается Медведеву, когда перед ним лежит человек, которого он боится. За всю свою собачью жизнь рассчитывается.
И чем больше озлобляется, тем больше боится, и чем больше боится, тем больше озлобляется.
Из страха Медведев даже не пользуется тем некоторым комфортом, который полагается палачу.
Палачу полагается отдельная каморка. Медведев в ней не живет:
– Ночью выломают двери и пришьют.
Он валяется у хлебопеков. От хлебопеков зависит количество припека: смотрители хлебопеков ценят, хлебопеков не дерут – хлебопекам не за что злобствовать на палача, – и у них Медведев чувствует себя в безопасности. Хлебопеки его, конечно, презирают и «держат за собаку». Когда кто-нибудь из хлебопеков напьется, он глумится над Медведевым, заставляет его, например, спать под лавкой.
– А то выгоню!
И тот лезет под лавку, как собака.
– Ночью-то он на минутку выйти боится!
Медведев со страхом и ужасом думает о том, о чем всякий каторжник только и мечтает: когда он кончит каторгу.
– О чем я вас попросить хотел, ваше высокоблагородие! – робко и нерешительно обратился он однажды ко мне, и в голосе его слышалось столько мольбы. – Попросите смотрителя, когда мне срок кончится, чтоб меня в палачах оставили. Как мне на поселение выйти? Убьют меня, беспременно убьют!
И он даже прослезился – этот человек, мечта которого остаться до конца жизни палачом, ужас которого – выйти на свободу.
Он повалился в ноги:
– Попросите!
И хотел целовать руки.
Против окон канцелярии Александровской тюрьмы бродит низкорослый, со впалой грудью, мрачный, понурый человек. И бродит как-то странно. Голодные собаки, которых часто бьют, ходят так мимо окон кухни. Не спуская глаз с окон и боясь подойти близко: а вдруг кипятком ошпарят.
Это Комлев, старейший сахалинский палач. Теперь отставной.
Он прослышал, что в Александровской тюрьме будут вешать бродягу Туманова, стрелявшего в чиновника[23], и пришел с поселья, где живет в качестве богадельщика:
– Без меня повесить некому.
Он повесил на Сахалине 13 человек. Специалист по этому делу и надеется «заработать рубля три».
А пока, в ожидании казни – как я уже говорил, – он нанялся у каторжанки, живущей с поселенцем, нянчить детей.
Таковы сахалинские нравы.
Комлев пришел к тюрьме проведать: «не слышно ли, когда» – и бродит против окон канцелярии, потому что здесь есть надзиратели.
Комлева ненавидит вся каторга. Где бы ни встретился – его каждый бьет. Бьют как собаку, пока не свалится без чувств где-нибудь в канаву. Отдышится – и пойдет.
Живуч старик необычайно. Пятьдесят лет, и грудь впалая, и тело все истерзано, и от битья кашляет иногда кровью, а в руках сила необычайная.
«Комлев» – это его палаческий псевдоним.
Когда бьют розгами тонким концом, это называется:
– Давать лозы.
Когда бьют толстым – это:
– Давать комли.
Отсюда и это прозвище – Комлев.
Комлев – костромской мещанин, из духовного звания, учился в училище при семинарии и очень любит тексты, преимущественно из Ветхого Завета.
Он был осужден за денной грабеж с револьвером на двадцать лет. В 77-м году он бежал с Сахалина, но в самом узком месте Татарского пролива, почти достигнув материка, был пойман гиляком, получил 96 плетей и 20 лет прибавки к сроку. В те жестокие времена палачам работы было много, и палачу, тоже сахалинской знаменитости, Терскому, потребовался помощник. В тюрьме бросили жребий: кому идти в палачи. И жребий выпал Комлеву.
Но Комлев все еще мечтал о воле, и в 89-м году опять бежал, – его поймали на Сахалине же, прибавили еще 15 лет каторги.
– Итого, пятьдесят пять лет чистой каторги! – с чувством достоинства говорит Комлев.
И приговорили к 45 плетям.
Плети давал «ученику» Терский.
– Ну, ложись, ученик, я тебе покажу, как надо драть.
И «показал».
В 97-м году Комлев говорил мне:
– До сих пор гнию.
И разделся. Тело – словно прижжено каленым железом. Страшно было смотреть. Местами зарубцевалось в белые рубцы, а местами вместо кожи – тонкая красная пленочка.
– Пожмешь – и течет!
Пленочка лопнула, и потекла какая-то сукровица.
На луетической почве это наказание разыгралось во что-то страшное.
Так глумился палач над палачом.
Скоро, однако, Терского поймали в том, что он, взяв взятку с арестанта, наказал его легко.
Терскому назначили 200 розог и наказать его дали Комлеву.
– Ты меня учил, как плетями, а я тебе покажу, что розгами можно сделать.
Терский до сих пор гниет. То, что он сделал с Комлевым, – шутка в сравнении с тем, что Комлев сделал с ним.
– По Моисееву закону: око за око и зуб за зуб! – добавляет Комлев при этом рассказе.
– Я драть умею: на моем теле выучили.
Беглый каторжник Губарь, который был приговорен к плетям за людоедство, после 48 комлевских плетей был унесен в лазарет и через три дня, не приходя в себя, умер. И Комлев сделал это, получив взятку от каторги, которая ненавидела Губаря.
Доктора, присутствовавшие при наказаниях, которые приводил в исполнение Комлев, говорят, что это что-то невероятно страшное.
Это не простое озлобление Медведева. Это утонченное мучительство. Комлев смакует свое могущество. Он даже особый костюм себе выдумал: красную рубаху, черный фартук, сшил какую-то высокую черную шапку. И крикнул:
– Поддержись!
Медлит и выжидает, словно любуясь, как судорожно подергиваются от ожидания мускулы у жертвы.
Докторам приходилось отворачиваться и кричать:
– Скорее! Скорее!
Чтобы прекратить это мучительство.
– А они меня мало бьют? Всю жизнь из меня выбили! – говорит Комлев, когда его спрашивают, почему он так «лютеет», подходя к разложенному на «кобыле» человеку.
Чем-то действительно страшным веет от этого человека, который выкладывает по пальцам, «сколько их всего было»:
– Сначала один в Воеводской… потом еще два в Воеводской… Двух в Александровской… Да двух еще в Воеводской… да еще один… да еще три… да еще один… да еще один… Всего мною было повешено тринадцать человек.
И было жутко, когда он рассказывал мне подробно, как это делал; рассказывал монотонно, словно читал по покойнику, не говорил ни «казнимый», ни «преступник», а, понижая голос: «Он».
– Первым был Кучеровский. За нанесение ран смотрителю Шишкову его казнили в Воеводской, во дворе. Вывели во двор сто человек, да двадцать пять из Александровской смотреть пригнали. На первом берет робость, как будто трясение рук. Выпил два стакана водки… Трогательно и немного жалостливо, когда крутится и судорогами подергивается… Но страшнее всего, когда еще только выводят и впереди идет священник в черной ризе, – тогда робость берет.
– По вечерам было особенно трогательно, когда выходишь, бывало, все «он» представляется.
После первой казни Комлев пил сильно:
– Страшно было.
Но со второй привык и ни до казни, ни после казни не пил.
– Просят только: «Нельзя ли без мучениев». Белеют все. Дрожат мелкой дрожью. Его за плечи держишь, когда на западне стоит, а через рубашку чувствуешь, что тело холодное. Махнешь платком, помощники подпорку и вышибают.
– И ты пришел теперь, чтобы делать это?
– Жрать-то нужно?
«Какой ужасный и отвратительный человек», – скажете вы. А я знал женщину, ласками которой он пользовался.
И у этой женщины еще был мужчина, который избил ее и отнял подаренные Комлевым две копейки.
Меня интересовало, что скажет Комлев, если ему сказать такую вещь:
– А знаешь, скоро ведь телесные наказания хотят уничтожить.
– Дай-то Бог… Когда бы это кончилось! – сказал Комлев и перекрестился.
Когда в 1897 году в Александровской тюрьме, где собрана вся «головка» каторги, все, что есть в ней самого тяжкого и гнусного, освободилось место палача, ни один из каторжан не захотел быть палачом. Это случилось в первый раз за всю историю каторги. К этому нельзя было даже принудить, и совершенно бесплодно тех, на кого пал выбор, держали в карцере.
Но тюрьма не может быть без палача.
И «вся команда» назначила палачом Голынского.
– И не хотел идти, а команда приказывает, ничего не поделаешь! – объясняет Голынский.
– Почему же вы его выбрали? – спрашиваю каторгу.
– Хороший человек. Добер больно.
Голынскому 47 лет. Но на вид не больше 35.
Удивительно моложавое, простодушное и глупое лицо. Гол как сокол, бегает в опорках, и при взгляде на него вы ни за что не сказали бы, что это палач.
– Голынский, а сколько ты сам плетей получил?
– Сто.
– А розог?
– Тысячи три.
И предобродушно улыбается.
«Терпит» Голынский сызмальства.
Он человек добрый, но вспыльчив, горяч страшно и, вспылив, зол невероятно.
Как и Комлев, он из духовного звания, учился в каменец-подольской семинарии и был сослан под надзор полиции за нечаянное убийство товарища во время драки.
– Остервенел шибко. Треснул его по голове квадратом, – он и отдал Богу душу.
Затем он 4 года служил в военной службе и попал в заговор: пятеро солдат сговорились убить фельдфебеля – «лют был». Голынский знал об этом, не донес и был осужден на 13 ½ лет на каторгу.
Со сбавками по манифестам ему пришлось пробыть на каторге меньше; он вышел на поселенье, был уже представлен к крестьянству, не сегодня-завтра получил бы право выезда с Сахалина на материк, но:
– Голода не выдержал. Тут-то самая голодьба и началась, с переходом в поселенчество. В работники нанимался – да что на Сахалине заработаешь. Так и жил: где день, где ночь.
Эта голодьба кончилась тем, что он, вдвоем с таким же голодным поселенцем, убил состоятельного поселенца-кавказца.
– Я ж его и убивал. Сам-то был как тень. Взмахнул топором, ударил, да сам, вместе с топором, на него и повалился. А встать и не могу. Подняли уж[24].
За это убийство Голынский получил 100 плетей и каторгу без срока. На этот раз в каторге ему пришлось туго.
Голынского оговорили, будто он донес о готовящемся побеге. И его избили так, что «до сих пор ноги болят».
Но и это не озлобило Голынского:
– За что ж я на всех серчать буду? А кто оговорил, тех до сих пор дую и вперед дуть всегда буду!
Этих клеветников он, говорят, бьет смертным боем при всякой встрече, а каторгу «жалеет»:
– Потому на своей шкуре и лозы, и манты (плети), и голод, – все вынес.
За эту жалостливость его и выбрали… в палачи.
Сижу как-то дома, вдруг является Голынский.
Лицо перетревоженное:
– Ваше высокоблагородие, пожалуйте завтра утром в тюрьму беспременно.
– Зачем?
– Говорят, драть будут. А при вас шибко драть не велят.
Этот «палач», хлопочущий, чтобы шибко драть не приказали, с перепуганным лицом, – трудно было удержаться от улыбки!
– И нескладный же ты человек, Голынский!
– Так точно; нескладный я в своей жизни человек, ваше высокоблагородие!
И предобродушно сам над собой смеется.
Палач Рыковской тюрьмы Хрусцель – приземистый, стройный, необыкновенно ловкий, сильный человек. Весь словно отлит из стали. Серые, холодные, спокойные глаза, в которых светится страдание, когда он говорит о пережитых невзгодах. Присмотревшись повнимательнее, вы заметите асимметрию лица – один из признаков вырождения.
В каторгу попал за грабежи вооруженною шайкою где-то около Лодзи.
– Зачем в шайку-то пошел?
– Устроиться хотел. Думал деньги взять, ваше высокоблагородие. Земли совсем не было. С голоду опухал. Устроиться не было возможности.
На Сахалине он думал устроиться как-нибудь хоть «на новой жизни».
С собой он привез маленькие деньги, десятка два рублей, и завел в кандальном отделении Рыковской тюрьмы майдан.
Понемножку наживал, копил и мечтал, как выйдет на поселение и устроится своим домом.
Сам жил впроголодь, на одной арестантской порции.
– Бывало, лежишь ночью голодный. Не спишь. С голоду-то брюхо подводит. А в головах-то ящик стоит. Там молоко, хлеб, свинина. Хочется. Нет, думаю, не трону.
В этом ящике из-под свечей, стоявшем на нарах, в головах, у Хрусцеля было все, что он имел: деньги, товар. Все, что имел в настоящем, все его будущее.
По обычаю, вся камера должна следить за тем, чтоб имущество майданщика было цело. За то и по 15 копеек в месяц на брата берут.
Но Рыковская кандальная – самая голодная из тюрем.
– Разве у нас, ваше высокоблагородие, дадут человеку подняться? – со злостью говорит Хрусцель. – Зависть берет, как у человека что заведется. Злоба… У нас ничего нет, пусть и у другого не будет! По злобе одной всего лишат.
Однажды, вернувшись в камеру, Хрусцель увидел, что ящик разломан. Ни денег, ни товару не было.
Кандальная уходила, улыбаясь.
– Спички жгли, папиросы раскуривали.
Самые голодные жиганы на нарах дрыхли!
– Нажрались!
А три арестанта, самых отчаянных, из породы иванов, перед тем проигравшиеся догола, теперь сидели и на деньги в карты играли.
Ящик из-под свечей был не только разломан, а еще наделали всяких гадостей.
– Вошел – хохочут. Голова у меня пошла кругом, света невзвидел, – говорит Хрусцель.
– Шибко Хрусцель в те поры выл и об нары головой бился! От жадности! – рассказывают арестанты.
Наплакавшись, Хрусцель пошел к смотрителю и предложил себя в палачи. В то время при Рыковской тюрьме эта должность была свободной.
Смотритель был человек жестокий, и Хрусцель сразу сделался его любимцем. Драл Хрусцель невероятно.
– Кожу спускал – это верно. Не драл, а резал лозой. Шибко я в те поры всех их ненавидел.
Но затем у Хрусцеля «сердце отошло»: трое арестантов, которые сломали ящик, были приговорены за что-то к плетям, и наказывать их надо было Хрусцелю.
– Есть Бог на свете! – говорит Хрусцель и до сих пор еще ликует, когда рассказывает об этом наказании.
Радостью горит все его лицо при воспоминании.
– Через плечо их драл.
Удар плетью через плечо – самый жестокий.
– Боялся одного, чтоб сознания не лишились, – доктора отнимут. Нет, выдержали. Всем сполна дал.
Врагов Хрусцеля истерзанными, искалеченными, еле живыми унесли в лазарет.
– С тех пор перелом вышел. Порю – как велят. А лютости той нет. Мне все одно. Только бы начальническую волю исполнить.
Хрусцель живет в маленьком домишке. Ему выдали сожительницу. Молоденькая татарка. У них уже двое детей.
Доходы с каторги дали ему возможность обзавестись необходимым.
– У меня и корова есть. Две овцы! Свиней развожу на продажу! – любуется сам своим хозяйством, показывая его постороннему, Хрусцель.
Он занимается земледелием. У него огород.
– Сам все сажал.
И татарка, и он очень любят чистоту. В доме у них все блестит как стеклышко. А в переднем углу, на чистенькой полочке, лежат бережно казенные вещи: плеть, деревянная мыльница, бритва, – головы арестантам бреет тоже палач.
– Дэты, дэты нэ растаскайте прутья! Батка сердит будэт! – кричала татарка двум маленьким славным ребятишкам, игравшим в сенях прутьями, которые нарезал Хрусцель сегодня для предстоящего телесного наказания.
– Жалюны, жалюны – ужасти! – обратилась ко мне татарка, смеясь, и в ее смехе и в том, как она коверкала речь, было что-то детское и очень милое.
Таким странным казалось это блестевшее как стеклышко, полное детского лепета логово палача.
– Ну, вот я и устроился! – говорил мне Хрусцель, показывая свое «домообзаводство».
– А каторга не трогает у тебя ничего? Не разоряет?
– Не смеют. Знают – убью. Подсолнух тронут – убью.
И по лицу, с которым Хрусцель сказал это, можно быть уверенным, что он убьет.
А тех, относительно кого вполне уверены, что «он убьет», каторга не трогает.