Уголовное отделение суда. Публики два-три человека. Рассматриваются дела без участия присяжных заседателей: о редакторах, обвиняемых в диффамации, трактирщиках, обвиняемых в нарушении питейного устава, бродягах, не помнящих родства, беглых каторжниках и т. п.
– Подсудимый Иван Груздев. Признаете ли себя виновным в том, что, будучи приговорены к ссылке в каторжные работы на десять лет, вы самовольно оставили место ссылки и скрывались по подложному виду?
– Да что ж, ваше превосходительство, признаваться, ежели уличен.
– Признаетесь или нет?
– Так точно, признаюсь, ваше превосходительство.
– Господин прокурор?
– Ввиду сознания подсудимого от допроса свидетелей отказываюсь.
– Господин защитник?
– Присоединяюсь.
Две минуты речи прокурора. О чем тут много-то говорить?
– На основании статей таких-то, таких-то, таких-то…
Две минуты речи защитника «по назначению». Что тут скажешь?
Суд читает приговор:
– …К наказанию восемьюдесятью ударами плетей…
И вот этот Иван Груздев в канцелярии Сахалинской тюрьмы подходит к доктору на освидетельствование.
– Как зовут?
– Иван Груздев.
Доктор развертывает его «статейный список», смотрит и только бормочет:
– Господи, к чему они там приговаривают!
– Сколько? – заглядывает в статейный список смотритель тюрьмы.
– Восемьдесят.
– Ого!
– Восемьдесят! – как эхо повторяет помощник смотрителя. – Ого!
– Восемьдесят! – шепчутся писаря.
И все смотрят на человека, которому сейчас предстоит получить восемьдесят плетей. Кто с удивлением, кто со страхом. Доктор подходит, выстукивает, выслушивает.
Долгие, томительные для всех минуты.
– Ну? – спрашивает смотритель.
Доктор только пожимает плечами.
– Ты здоров?
– Так точно, здоров, ваше высокоблагородие.
– Совсем здоров?
– Так точно, совсем здоров, ваше высокоблагородие.
– Гм… Может, у тебя сердце болит?
– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не болит.
– Да ты знаешь, где у тебя сердце? Ты! В этом боку никогда не болит? Ну, может, иногда – понимаешь, иногда – покалывает?
– Никак нет, ваше высокоблагородие, николи не покалывает.
Доктор даже свой молоточек со злостью бросил на стол.
– Смотри на меня! Кашель хоть у тебя иногда бывает? Кашель?
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Кашля у меня никогда не бывает.
Доктор взбешен. Доктор чуть не скрежещет зубами. Он смотрит на арестанта полными ненависти глазами. Ясно говорит взглядом: «Да хоть соври ты, соври что-нибудь, анафема!»
Но арестант ничего не понимает.
– Голова у тебя иногда болит? – почти уже шипит доктор.
– Никак нет, ваше высокоблагородие.
Доктор садится и пишет: «Порок сердца».
Даже перо ломает со злости.
Смотритель заглядывает в акт освидетельствования.
– От телесного наказания освобожден. Ступай!
Все облегченно вздыхают. Всем стало легче.
– В пот вогнал меня, анафема! В пот! – говорит мне потом доктор. – Ведь этакий дуботол, черт! «Здоров»! Дьявол! А ведь что поделаешь? Восемьдесят плетей! Ведь это же смертная казнь! Разве можно? Если б они видели, к чему приговаривают.
– Ваше высокоблагородие, нельзя ли поскореича! – пристали в Рыковской тюрьме к помощнику смотрителя два оборванных поселенца, один, Бордунов, – длинный как жердь, другой – покороче, когда мы с помощником смотрителя зашли днем в канцелярию.
– Ладно, брат, ладно. Успеешь!
– Помилуйте, ваше высокоблагородие. У меня хозяйство стоит. Рабочее время. Нешто можно человека столько времени держать? День теряю. Нешто возможно? Ваше высокоблагородие, явите начальническую милость! – Это приставал длинный как жердь.
Тот, что был покороче, даже шапку оземь бросил:
– Жисть! Волы стоят не кормлены, а тут не отпущают!
– Да вы зачем пришли? – спросил я.
– Пороться, ваше высокоблагородие, пришли, – отвечал длинный.
– Драть нас, что ли, будут, – пояснил короткий.
– А за что?
– Про то мы неизвестны!
– Начальство знает!
– За водку! – объяснил мне помощник смотрителя. – «Самосядку» (домодельную водку) курили.
– Никакой водки мы не курили!
– Жрать нечего, а то – водку!
– С поличным их поймали. Я ж и накрыл. С топором вот этот, большой-то, на меня бросился!
– Врет он все, ваше высокоблагородие, не верьте ему. Вовсе я на него с топором не бросался, а что бочонок топором расшиб – это верно. Вот его зло и берет. Зачем бочонок расшиб, – ему не досталось!
Помощник смотрителя буркнул что-то и выбежал взбешенный. Все кругом улыбались.
– Ты чего же, дурья голова, его злишь? Ведь хуже, брат, будет.
– Да ведь зло возьмет, ваше высокоблагородие. День теряем. Волы некормленные стоят.
– Нешто мы супротив дранья что говорим. Драть закон есть. А чтоб человека задерживать, закона нет.
Мы встретились с помощником смотрителя на дворе.
– Сегодня будут пороть пятерых по приговорам да вот этих двух! – пояснил он мне. – По приговорам что за порка! Только мажут! Приговоры – это не наше дело. Это в России постановлено. Те нам ничего не сделали. А вот этим двум мерзавцам показать надо.
Порка состоялась около пяти часов.
Мы с доктором пришли в канцелярию.
В сенях, широкие двери которых были открыты на двор, стояла «кобыла», лежали две аккуратно связанные вязанки длинных, аршина в два, розог.
– Доктор! Доктор! – заговорили по тюремному двору, и перед открытыми дверями сеней моментально образовалась толпа арестантов.
В тусклой и хмурой канцелярии по стенке стояло семь человек. В дверях с плетью стоял палач.
Было тяжело, хмуро и страшно.
– Подходи.
Первым подошел Васютин Иван, молодой парнишка, бродяга, не помнящий родства, – 30 розог.
За ним шли двое кавказцев, потом еще один русский, бежавший из сибирской тюрьмы. Все – приговоренные к телесному наказанию по суду.
Сначала читали приговор, причем все в канцелярии вставали.
Затем шло освидетельствование, опрос, подвергался ли раньше телесным наказаниям, доктор писал акт освидетельствования.
Приговоренному подали бумагу:
– Грамотный? Подпиши!
– Что это? – спросил я.
– Расписка, что получил телесное наказание.
– Зачем?!
– Такой порядок.
Русские были оба грамотны и расписались, причем у Васютина буквы распрыгались вверх и вниз на полвершка друг от друга.
Рука его не дрожала, а ходуном ходила.
Татары долго не понимали, что от них требуется, им разъяснили через переводчика-арестанта, – тот с ними очень долго разговаривал, махал руками, о чем-то спорил и наконец говорил:
– Неграмотная она, вашескобродие!
Это тянулось ужасно, мучительно долго.
– Раздевайся! – кричали татарину. – Слышишь, ты, раздевайся! Переводчик, да скажи ему, чтоб он раздевался! Что ты стоишь как болван?
Переводчик начинал говорить, кричать, махать руками, приседал даже зачем-то. Кавказец смотрел хмуро, недоверчиво, отвечал односложно, мрачно.
– Раздевайся! – кричали ему все и показывали жестами, чтобы снимал рубаху.
Кавказец наконец медленно разделся.
Доктор подходил к нему с трубочкой и молоточком. В глазах кавказца светились недоверие и страх. Он пятился.
– Да не пяться ты, черт! Не пяться, говорят тебе!
Кавказец пятился.
– Переводчик, болван, что ты стоишь как тумба? Объясни ему, что я ему ничего не сделаю!
Переводчик опять принялся кричать, жестикулировать, приседать. Кавказец слушал его недоверчиво, косился на доктора – которого он принимал за палача, что ли, – и вдруг сказал что-то коротко и односложно.
Переводчик с отчаянием всплеснул руками.
– Что он говорит?
– Спрашивать, трубочка у тебя зачем, вашескобродие!
Доктору пришлось положить трубочку и молоточек, чтобы выслушать наконец кавказца.
И на все это смотрел с улыбкой только один длинный поселенец Бардунов.
– Неосновательный народ! – заметил он, когда очередь дошла до него. – Порядку не знают.
– Раздевайся!
– Не имею надобности, ваше высокоблагородие. Всем здоров. Только беспокоить вашу милость занапрасно.
– Раздевайся, говорят тебе. Телесным наказаниям раньше подвергался?
– Ни в жисть, ваше высокоблагородие. Впервой!
– Потри его.
Надзиратель потер его тело суконкой. Тело покраснело, и на нем ясно выступили полосы – следы прежних наказаний.
– Что ж ты врешь! Драли?
– Запамятовал, ваше высокоблагородие… Я этих самых розог, ваше высокоблагородие, ни есть числа при господах смотрителях принял.
Было очевидно, что этот поротый и перепоротый арестант «валяет шута для храбрости».
Его товарищ мрачно отвечал:
– Здоров. Скорее бы. Волы не кормлены. Раздевайся еще! Нате. Смотрите. Жисть! Драли. Много. Сколько, запамятовал. Не упомню. Нешто у меня тем голова занята? Осмотрели? Слава богу! Нельзя ли нас первыми? Там хозяйство.
Осмотренные одевались, но штанов не подвязывали, а поддерживали их руками.
– Все. Ну, ступай!
Хрусцель стал у «кобылы». Арестанты, переваливаясь, путаясь в полуспущенных штанах, вышли в сени.
– Бардунов, покажи удаль! – крикнул кто-то со двора. Стоявшие толпой арестанты оглянулись:
– Молчи ты, сволочь!
Все стали по местам.
Я стоял рядом с доктором, у него лицо шло пятнами.
– Васютин Иван!
Молодой паренек подошел к «кобыле».
– Брось, брось штаны! – заговорили кругом.
Но он только оглядывался, словно не мог понять, что ему такое говорят.
– Штаны брось! – сказал Хрусцель и отвел ему руки. – Ложись!
Васютин сел верхом на «кобылу», лицом к свету.
Он был белый как полотно. Глаза бессмысленно смотрели вперед.
– Да не туда головой. Туда! Ложись!
Хрусцель взял его за плечи, свел с «кобылы», положил.
– Руки убери! Обними руками «кобылу»!
Васютин обнял руками доску.
– Вот так!
Хрусцель поправил ему рубаху.
Стыдно было, стыдно невероятно смотреть на полуобнаженного человека, лежавшего на «кобыле».
Хрусцель, словно пес, смотрел в глаза помощнику смотрителя.
– Тридцать розог!
Хрусцель взял пучок розог, необыкновенно ловко выдернул одну, отошел на шаг от «кобылы» и замер.
– Начинай!
Хрусцель свистнул розгой по воздуху, словно рапирой перед фехтованием, потом еще раз свистнул по воздуху справа, потом слева.
Свист резкий, отчаянный, отвратительный.
– Раз!
Свист, и на вздрогнувшем теле легла красная полоса.
– Два… Три… Четыре… Пять…
Хрусцель бросил розгу, выхватил другую, перешел на другую сторону «кобылы». Опять пять ударов по другой стороне тела.
Каждые пять ударов он быстро менял розгу и переходил с одной стороны на другую.
Свист заставлял болезненно вздрагивать сердце. Мгновения между двумя ударами тянулись как вечность.
Помощник смотрителя считал:
– Двадцать девять… Тридцать…
– Вставай… Вставай же!
Васютин поднялся и сел опять верхом на «кобылу». Глаза его были полны слез. Вот-вот потекут.
– Совсем вставай! Иди же!
– Две с половиной минуты! – сказал смотревший на часы доктор.
Я думал, прошло полчаса.
– Медников Иван!
Опять обнаженный до пояса, лежащий на «кобыле» человек.
Снова свист, вздрагивания, красные полосы.
Теперь плети!
Хрусцель отложил розги, взялся за плеть и ловким движением разложил длинную плеть по земле.
– Хрусцель, клади их.
Хрусцель брал кавказцев за плечи, подталкивал к «кобыле», поднимал им руки и клал на «кобылу». Те тяжело рухались и лежали с темным обнаженным телом.
Наказание было по приговорам.
Хрусцель по взгляду понял приказ помощника смотрителя и взял плеть за середину, там, где ствол плети переходил в треххвостку. Наказание – «в полплети».
Хрусцель вертел свою плеть, словно ручку шарманки, три хвоста хлопали по телу, тело краснело и пухло.
– Бардунов!
С бледным-бледным лицом он подошел к «кобыле», сделал какую-то жалкую-жалкую гримасу, хотел улыбнуться.
Начал ложиться на «кобылу».
– Штаны, штаны брось! – остановил его Хрусцель.
– Ежели законный порядок требует…
Бардунова колотила дрожь, он беспомощно оглядывался кругом, словно затравленный заяц, и все силился улыбнуться, – выходила гримаса.
Хрусцель толкнул его слегка в шею.
– Ложись!
Бардунов повалился и крепко ухватился за доску, чтобы не кричать, быть может.
Хрусцель снова пустил плеть «по земли». Зловещее движение.
Это было наказание не по приговорам, а уж сахалинское.
Тихо было, словно кругом никто не дышал.
Хрусцель впился глазами в помощника смотрителя.
Тот стоял, переминаясь на месте, смотрел на меня, на доктора… и сделал какое-то движение головой.
Хрусцель взял «в полплети».
Словно один какой-то огромный человек вздохнул в сенях и на дворе.
По телу Бардунова пробегали судороги.
Бог знает, какого удара ждал этот человек, и задрожал весь мелкой дрожью, когда посыпались сравнительно слабые удары.
– Ваше высокоблагородие, ваше высокоблагородие, за что же наказывают? Нешто возможно! – послышался его голос, но словно не его, какой-то странный. – Нешто возможно?!
На дворе в толпе раздались смешки.
– Шута строит! Привык! – пробормотал помощник смотрителя.
Бардунов поднялся, захватил в руки штаны и, не натянув их, бросился в толпу арестантов.
Видя, что наказание на этот раз не будет страшным, его товарищ, Гусятников, короткий и мрачный мужик, лег спокойно, без звука вздрагивал при каждом ударе и, сходя с «кобылы», даже проворчал:
– Только продержали день зря. Волы не кормлены!
– Так уж, пожалел мерзавцев! – умилялся своей гуманностью помощник смотрителя.
Хрусцель ловко и проворно убирал розги и «кобылу».
– Ты чего же не одеваешься?
Васютин стоял у притолоки дверей канцелярии как столб, с голыми ногами. Штаны с него свалились.
Он икал. Крупные слезы катились по щекам.
Было страшно и стыдно смотреть на этого парнишку.
Он из военной службы, сделал какое-то преступление, бежал и, боясь наказания, «скрыл свое родословие», сказался бродягой Иваном Васютиным, не помнящим родства.
– Как же тебя к розгам приговорили?
Бродяг обыкновенно приговаривают к полутора годам принудительных работ и затем – на поселение. Розги им прибавляют, если они почему-либо «путают», не называют себя просто «бродягой непомнящим», а именуются ложным именем: крестьянин, мол, такой-то деревни, – а пошлют туда, окажется, что нет. Опытный бродяга делает это в надежде удрать во время пересылки. Но зачем этому?
– Ты что же, чужим именем назвался?
– Так точно.
– Зачем? Бежать с дороги хотел?
– Нет.
– Тогда зачем же?
– В тюрьме знающий человек нашелся, сказал, что так сделать нужно. Я и сделал.
– Ты в первый раз этому-то подвергался?
– В первый.
И по щекам его еще сильнее текли слезы. И заикал он сильнее.
А у ворот тюрьмы, когда я выходил, сидел теперь уж совсем оправившийся Бардунов и бахвалился:
– Мне, братцы мои, что на «кобылу» ложиться, что к жене под бок, – все единственно. Потому, вот как я к ней привык.
Каторга – это официальное название. Неофициально каторга зовет себя добродушно-ироническим именем «кобылка».
– Ну, как поживаете, братцы?
– Ничего себе, ваше высокоблагородие, наша кобылка живет.
– Это что, тоже рабочий? – спрашиваете вы про кого-нибудь.
– Наш же, кобылка.
Название, происходящее от слова «кобылка», – скамья, на которой дерут арестантов.
Каторжане, как известно, доставляются на Сахалин двумя путями: или сплавляются морем, через Одессу, или идут Сибирью, через Кару.
Соответственно этому, каторжники делятся на кругоболотинцев, или галетников, и каринцев, или терпигорцев.
Название «галетник» – название даже слегка презрительное.
– Что они там видели? Плыли да ели галеты. Только и всего! Тогда как каринцы пользуются и некоторым почетом и уважением каторги.
Странствуя по сибирским этапам, они натерпелись горя, почему и зовутся терпигорцами.
В сибирских «централах» (центральных тюрьмах) и на Каре они прошли высший курс каторги, побывали, так сказать, в академии каторги. Знают все порядки, обычаи, законы. Сибирский каторжник вообще в почете у сахалинцев: в Сибири каторга крепче держится друг друга, там есть свои выработанные законы, твердые и ненарушимые, там есть товарищество, чего вовсе нет на Сахалине[25].
Скоро, однако, это различие сглаживается. «Кругоболотинец» быстро входит в курс, осваивается с нравами и обычаями каторги, становится почище всякого каринца, – и тогда слова «каринец», «галетник» раздаются только во время перебранки:
– Молчи ты! С кем говоришь-то, мараказия! Я, по крайности, настоящий каринец. А ты кто? Тьфу! Одно слово, галетник!
Каторга делится на четыре касты:
1) иванов,
2) храпов,
3) игроков,
и 4) несчастную шпанку.
Это аристократия и демократия каторги, ее правящие классы и подчиненная масса, патриции, плебеи и рабы.
Иваны – это зло, это язва, это бич нашей каторги, ее деспоты, ее тираны.
Иван родился под розгами, плетью крещен, возведен в звание ивана рукой палача.
Это тип исторический. Он народился в те страшные времена, правдивая история которых «неизгладимыми чертами» написана на спинах стариков-«богодулов» Дербинской каторжной богадельни.
Он родился на Каре во «времена разгильдеевские», о которых и теперь вспоминают с ужасом[26].
Тогда в «разрезе», где добывают золото, всегда была наготове «кобыла» и на дежурстве палач. Розги тогда считались сотнями, да и то считалась только «одна сторона», то есть человеку, приговоренному, положим, к сотне ударов, палач давал сотню с одной стороны, а затем заходил с другой и давал еще сотню, причем последняя сотня в счет не шла. Два удара считались за один. Секли не розгами, а комлями, то есть брали розгу за тонкий конец и ударяли толстым. По первому удару показывалась уже кровь. Розги ломались, а занозы впивались в тело. Уроки, то есть заданные на день работы, были большие, и малейшее неисполнение урока влекло за собой немедленное наказание.
Тогда всякая вина была виновата – и малейшая дерзость, самое крошечное противоречие простому надзирателю из ссыльных вели за собой жестокое истязание.
В это-то тяжелое время, под свист розг, комлей и плетей, и родился на свет иван.
Отчаянный головорез, долгосрочный каторжник, которому нечего терять и нечего ждать, он являлся протестантом за всю эту забитую, измученную, обираемую каторгу. Он протестовал смело и дерзко, протестовал против всего: против несправедливых наказаний, непосильных уроков, плохой пищи и тех смешных детских курточек, которые выдавались арестантам под видом «одежды узаконенного образца».
Иван не молчал ни перед каким начальством, протестовал смело, дерзко, на каждом шагу.
Иванов приковывали к стене, к тачке, заковывали в ручные и ножные кандалы, драли и комлями и плетьми. Иваны в счете полученных ими на каторге плетей часто переваливали за две тысячи, а розог не считали совсем.
Все это окружало их ореолом мученичества, вызывало почтение.
Начальство их драло, но побаивалось. Это были люди, не задумывавшиеся в каждую данную минуту запустить нож под ребро, люди, разбивавшие обидчику голову ручными кандалами.
В то время иваны представляли из себя нечто вроде рыцарского ордена. Иван был человеком слова. Сказал – значит, будет. Сказал убьет – убьет. Должен убить.
Это вызывало боязнь, дрожь пред иванами.
Угроза для смотрителей и надзирателей, эти действительно на все способные люди были грозой для каторги.
Это были ее деспоты, тираны, грабители.
Иван прямо, открыто, на глазах у всех брал у каторжных последние, тяжким трудом нажитые крохи, тут же, на глазах у хозяина, пропивал, проигрывал, проматывал их – и не терпел возражений.
– Что?! Я за вас, таких-сяких, тела, крови не жалею, коли надо – веревки не побоюсь, а вы…
Что бы иван ни делал, каторга обязана была его покрывать. Часто отвечала за него своими боками. Если за преступление, совершенное иваном, карали другого, тот должен был молчать.
– Зато я терплю за вас.
Иваны держались особой компанией, стояли друг за друга и были неограниченными властелинами каторги; распоряжались жизнью и смертью; были законодателями, судьями и палачами; изрекали и приводили в исполнение приговоры – иногда смертные, всегда непреложные.
Среди бесчисленных страшных преданий о тех временах до сих пор на каторге вспоминают о казни в Омской тюрьме.
Двое иванов решили бежать. Как вдруг, чуть не накануне предполагаемого побега, их неожиданно перековали в ручные и ножные кандалы крепко-накрепко, усилили караул, – и побег не состоялся.
Два месяца иваны Омской тюрьмы производили негласно следствие:
– Кто бы мог донести?
И наконец подозрение пало на одного арестанта. В то время как он ничего не подозревал, иваны произнесли ему приговор. Конечно, смертный, потому что за донос о побеге каторга других приговоров не знает.
Две ночи работали потихоньку иваны, вынули несколько досок около стены под нарами, выкопали могилу и на третью ночь кинулись на спящего товарища, заткнули ему рот, бросили в могилу и закопали живым.
Вся тюрьма знала об этом и все молчали, не смели заикнуться.
Когда начальство хватилось пропавшего арестанта, решили, что он незаметно проскользнул и бежал, когда отворяли дверь для утренней переклички.
И только через год, когда перестраивали Омскую тюрьму, около стены, на глубине полутора аршин, нашли скелет в кандалах.
Преступники остались ненайденными. Их никто не выдал. Никто не смел выдать.
Иван – это злой гений каторги.
Сколько арестантских бунтов подняли они. Сколько народу поплатилось за эти бунты, и как поплатилось! А иваны всегда выходили сухими из воды, потому что их всегда покрывала каторга.
Таковы иваны доброго старого времени.
Ивана вы отличите сразу, с первого взгляда, лишь только войдете в тюрьму.
Лихо заломленный, на ухо сдвинутый картуз, рубашка с «кованым», шитым воротом, расстегнутый бушлат, халат еле держится на одном плече. Руки непременно в карманах.
Дерзкий, наглый, вызывающий взгляд. Невероятно нахальный, грубый и дерзкий тон.
Человек так и нарывается на какую-нибудь неприятность.
Это тот же «на все способный» головорез-большесрочник, и смотрители стараются избегать их, обыкновенно маскируя некоторую внутреннюю дрожь тем, что они «даже и говорить с такими негодяями не желают, – я, мол говорю только с хорошими людьми». Как бы там ни было, но только из-за этого «нежелания говорить» иванам сходит с рук многое такое, что, конечно, никогда бы не сошло несчастной, безответной шпанке.
Иван то же зло, тот же бич для всего, что есть в каторге мало-мальски честного, доброго, порядочного.
Это злейшие и гнуснейшие враги всякого бережливого арестанта, всякой самой малейшей «зажиточности».
Глядя по обстоятельствам, иван то открыто отнимает, то мошеннически выманивает, то просто ворует у арестанта всякую тяжким трудом добытую копейку.
Но времена уже меняются. Вместе с наступлением лучших для каторги времен наступают плохие времена для иванов.
Теперь нет уже больше этих ужасных наказаний. И с иванов спал их ореол мученичества. Они постепенно лишаются в глазах каторги своего обаяния. Их ужасная, их тираническая власть при последнем издыхании. Иваны вымирают.
И чем мягче, чем гуманнее режим, тем меньше и меньше пагубное влияние на каторгу иванов.
В Александровской тюрьме, самой большой на Сахалине, где собрана вся «головка» каторги, самые тяжкие и долгосрочные преступники и где вместе с тем телесные наказания бывают только по приговорам суда, – влияние иванов самое ничтожное. Они не пользуются никаким значением.
Их даже «забижает» шпанка! А всего несколько лет тому назад иваны Александровской тюрьмы славились на весь Сахалин!
Иваны еще держатся там, где смотрители придерживаются телесных наказаний. Там еще иван окружен некоторым ореолом, хотя, конечно, далеко не таким, как в разгильдеевские времена.
Власть и значение иванов сильно подорвали… холерные беспорядки. В этом отношении не бывать бы счастью, да несчастье помогло. В атмосферу тюрьмы, в эту атмосферу навоза и крови, ворвалась струя чистого воздуха. Сахалинские тюрьмы наполнились людьми, которых на каторгу привело только несчастье. Людьми, которые совершали ужасы только потому, что их самих охватил ужас. Людьми, которые не понимали, что делали. Людьми темными, невежественными, несчастными, но не преступными. Эти свежие, честные и работящие люди не захотели подчиняться законам, уставам и порядкам, созданным убийцами. И так как их было много, то они противопоставили иванам самую действительную на каторге силу – кулаки. Почуяв в них друзей, сторонников и сообщников, бедная, ограбленная забитая иванами шпанка подняла голову и соединилась с вновь прибывшими, и против иванов стала масса. Дело дошло до того, что нескольких иванов исколотили до полусмерти. Иванов исколотили – факт, небывалый в истории каторги. Все это страшно подорвало авторитет иванов.
Но самый главный удар – это смягчение телесных наказаний. С иванов в значительной степени снят ореол мученичества. Уж теперь иван, отнимая у каторжанина последнее, не может сказать:
– А кровью и телом своим я нешто за это не плачу?
Иваны еще держатся, как я уже говорил, в тюрьмах, смотрители которых любят телесные наказания.
Но власть их все же не та, что еще очень недавно. Часто под вечер, где-нибудь в углу кандальной, вы услышите, как, собравшись в кучку, иваны вспоминают о добром, старом, невозвратном времени, когда каторга чтила иванов, об их подвигах, о том, как они правили каторгой.
Но в этих рассказах слышится элегическая нотка, чуется грусть о невозвратном прошлом.
Прежней власти, прежнего положения не вернешь.
Иваны, эти аристократы страданий, родились под свист плетей, комлей и розог. Вместе с ними они и умрут.