Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
– Вот этот, – кричит он, указывая на служителя и вытаскивая изодранную «сумасшедшую рубаху», – связать меня хотел! Повесить его в двадцать четыре часа! А этому смерть отменяется, – шестьдесят тысяч плетей без помощи врача! Живо!
На другой кровати, скорчившись, спит единственное существо, которое не приговаривает ни к смерти ни к плетям, – старый, свирепый солдат, зовут его Чушка.
Слепой, слабоумный старик.
– Чушка, вставай! – кричит солдат и выщипывает у Чушки несколько волосков из бровей.
Чушка взвизгивает, просыпается и открывает свои ничего не видящие глаза.
– Чушка, жрать хочешь?
Но Чушка не отвечает.
Услыхав голос доктора, он что-то соображает.
– Доктор, а доктор!
– Что тебе?
– Сделай мне новые глаза.
– Хорошо, сделаю!
– Сделаешь? Ну, ладно.
И Чушка снова засыпает сном слабоумного старика.
– Не хочешь жрать, Чушка? Это она при надзирателе не хочет! Повесить надзирателя сию минуту! Станови виселицу! Палача! Плетей! – вопит старый солдат.
Перейдем в женское отделение.
Тут несколько чище.
– Все-таки женщины! – объясняет акушерка.
Родильницы лежат с двумя идиотками, которые, улыбаясь, говорят о женихах.
Обычный женский бред на Сахалине.
К доктору подходит душевнобольная молоденькая бабенка Ненила, прифранченная, нарядно одетая.
– Доктор, скоро меня выпишешь-то?
– Тебе зачем?
– Боюсь, как бы надзиратель-то другую не взял.
– А ты что прифрантилась?
– Да к нему идти было собралась!
Ненила смеется.
– Никакого у нее надзирателя нет. Бред! – потихоньку объясняет мне доктор. – Ты вот лучше, Ненилушка, расскажи барину, за что сюда попала! Ему хочется знать.
Лицо Ненилы сразу становится грустным.
– Впутали меня, ох, впутали! Все он впутал, изверг, чтоб вместе шла! Впутал, а потом где он, ищи его! И должна я одна быть…
Ненила начинает плакать.
– Да ты не плачь. Расскажи, как было?
– Как было-то, обыкновенно было! Купец-то сидел, вот так-то. Пьяный купец-то. Борода-то на столе! – Ненила смеется. – Я-то около купца, все ему подливаю: «Пей, мол, такой-сякой, немазаный!» А он-то сзади подкрадается… Подкрался к купцу, – пьяный, препьяный купец! Я его за руки поймала, держу. А он его за бороду хвать – назад оттянул, – да по горлу как чирк! Ай!
Ненила вскрикивает. Быть может, в эту-то страшную минуту и «потеряла равновесие» ее психика.
– Кровь-то в стенку, в меня полилась, полилась… Корчился купец-то, жалостно так… Жалостно…
Ненила начинает хныкать, утирать рукавом слезы – и вдруг разражается смехом.
– Чего ж я реву-то, дура? Вот дура, так дура! И самой смешно. Реву, девоньки, и сама не знаю о чем! Доктор, пустите меня к надзирателю.
– Дай ты мне капелек-те, от зубов-те! – подходит к нам другая душевнобольная.
Несчастная, сосланная в каторгу за мужеубийство. Она потеряла психическое равновесие в первую брачную ночь.
– С женщинами это бывает… Рано замуж отдали… Может быть, муж спьяна обошелся очень уж грубо, – поясняет доктор.
– Спортили нас-те! – жалобно рассказывает она. – Взя-ли-те да в постелю кровищи-те налили. Я как увидала-те, он мне и отошнел… Отошнел-те, я его и зарезала.
Во всей ее позе что-то страдальческое, угнетенное.
У нее, в сущности, не болит ничего. Но все-таки остаток сознанья требует отчета, почему она в таком угнетенном состоянии. И несчастная сама выдумывает причины: то жалуется на зубную боль, то через пять минут начинает жаловаться на боль в пояснице.
– Третий день-те разогнуться не могу! Болит-те!
– А зубы?
– Зубы ничего-те. Поясница вот!
– Видите, при каких условиях приходится работать, – со вздохом говорит доктор.
Я не думаю, чтобы доктора Кириллова надолго хватило на борьбу с разными сахалинскими, истинно каторжными условиями.
Очень уж у него в несколько месяцев расходились нервы.
Сколько народу бежало отсюда, народу, приходившего сюда с горячим желанием принести посильную помощь страдающим!
И это будет очень жаль.
Такие люди, люди знания, люди дела, люди просвещенные, люди гуманные, люди честные, с чуткой, доброй, отзывчивой душой, – такие-то люди и нужны Сахалину.
Людей плохих много и в пароходном трюме каждый год присылают.
От Корсаковского лазарета недалеко до кладбища.
Проедем к маяку.
Кладбище расположено на горе около Корсаковского маяка.
– Нет уж, ваше высокое благородие, видать, мне к маяку пора! – говорил один тяжкий больной утешавшему его доктору.
Что эта за странная процессия взбирается по косогору?
Десяток каторжных, уцепившись за оглобли, подталкивая сзади, тащат телегу, на которой лежат большой, белый, неуклюжий, некрашеный гроб и лопата.
Сзади со скучающим видом идет посланный смотреть за каторжниками надзиратель, с револьвером на шнурке.
Вот и вся похоронная процессия.
– Ну! Ну! Наддай! – покрикивают каторжные.
Вот и все похоронное пение.
Что-то щемящее, что-то хватающее за душу есть в этой картине сахалинских похорон… Эта телега, этот надзиратель, эти серые куртки…
Единственное лицо, которое могло бы проводить покончившего свои дни несчастного в место последнего упокоения, – тоже лежит в могиле.
Хоронят поселенца.
Из ревности он зарезал сожительницу и сам убежал из дома и отравился борцом. Его труп уж через несколько дней нашли в тайге.
Борец – ядовитое растение, растущее в Корсаковском округе, на юге Сахалина. Корень борца там имеется «на всякий случай» у каждого каторжного, у каждого поселенца. Мне показывали этот корень многие.
– Да на кой вам шут держать эту дрянь?
– Такое уж заведение… На всякий случай… Может, и понадобится! – отвечали поселенцы с улыбкой, какой не дай бог, чтобы улыбался человек.
Сойдем, проводим.
Телега медленно вползла на гору.
Ее подвезли к первой выкопанной могиле. На веревках опустили гроб. Достали с телеги лопаты, поплевали на руки, – и застучала земля по гробовой крышке.
Застучала сильно: здесь почва глинисто-каменистая. Не земля, а словно какой-то щебень, битый кирпич навален около вырытых могил.
Глуше и глуше шумит земля… Маленький холмик вырос над могилой. В него воткнули наскоро сколоченный из двух планок некрашеный крест без надписи.
Кто перекрестился, а кто и нет, – и взялись за телегу.
– Теперича ходчее пойдем!
Пошли бегом и скрылись за спуском.
– Тише, черти! – доносится отчаянный голос запыхавшегося надзирателя.
– Легче! Легче!.. – слышится под горой.
Мы среди безыменных могил.
– Что это? Неужели в лазарете так много покойников, – с изумлением смотрю я на массу вырытых ям.
– Никак нет! – снимая шапку, отвечает кучер-каторжный.
– Да надень ты шапку, бога ради! На кладбище все равны.
– Никак нет, ваше высокоблагородие. Это про запас ямы приготовлены. Делать-то было нечего, пароходы не приходили, – вот и посылали ямы копать. А то горячка пойдет, люди на работы нужны будут – не до ямы!
Что за унылая картина!
Маленькие холмики, на которых торчат только какие-то палки вместо крестов. Почти ни на одной могиле цельного креста. А на большинстве и совсем ничего нет.
– Кто это?
Поселенцы на подтопку таскают. Кому же больше? В тайгу-то идти лень. Вот отсюда и тащат.
Вот могила, – хоронила все-таки, должно быть, заботливая, может быть, родная рука. В крест был вделан образ.
Крест уцелел, а образ выломан.
И молится теперь перед этим выломанным из могильного креста образком какой-нибудь поселенец в грязной, темной, пустой избушке.
– Может, кто выломал да в карты спустил. Копейках в двух образок пошел! – словно угадывая ваши мысли, говорит кучер.
И над всеми этими маленькими, безвестными, безыменными могильными холмами царит, возвышается за высокой оградой массивный чугунный крест над высокой, камнем обделанной могилой купца Тимофеева.
– Зарезали его! – поясняет кучер.
– За что зарезали?
– За деньги.
И подумав, объясняет более пространно:
– Деньги у него, сказывают, были. За это самое и зарезали. Здесь это недолго…
Уйти бы поскорей с этого безотраднейшего и во всем мире и даже на Сахалине кладбища.
Но тут должна быть одна «святая могила».
Могила Наумовой, молодой девушки, учительницы, основательницы Корсаковского приюта для детей ссыльнокаторжных.
Она училась в Петербурге, бросила все и приехала сюда, увлеченная святой мыслью, горя великим святым желанием отдать жизнь на служение, на помощь этим бедным, несчастным, судьбою заброшенным сюда детям преступных отцов.
У нее были широкие планы, она мечтала о ремесленных классах для детей, о воскресных школах для каторжных, о чтениях…
Она работала всей душой, энергично, горячо отдаваясь делу. Ей удалось кое-что сделать. Корсаковский приют ей обязан своим возникновением.
Но слабой ли девушке было бороться с сахалинской черствостью, с сахалинской мертвечиной, с сахалинским равнодушием к страданиям ближнего.
Молодая девушка не вынесла борьбы с господами служащими, враждебно смотревшими на ее «затеи», не вынесла тяжелой атмосферы каторги и застрелилась, оставив две записки.
Одну: «Жить тяжело». В другой просила все ее скудные достатки продать и деньги отдать на ее детище – на приют.
Их прибыло одновременно три – три подруги, увлеченные идеей принести посильную помощь страждущим; одна застрелилась, другая сошла с ума, третья[1]… вышла замуж за бывшего фельдшера, из ссыльных. Так разно и, в сущности, одинаково кончили все три. Да и трудно было устоять в непосильном труде!
Корсаковская «интеллигенция» устроила Наумовой торжественные похороны, хотя сахалинская сплетня, сахалинская клевета, уж никак не могущая понять, что можно жизнь свою отдавать какой-то каторге, даже в могиле не пощадила покойной страдалицы.
Эта могила… Она должна быть здесь… Но где она?
Искал, искал – не нашел.
– Должно быть, там! – говорили мне господа «интеллигенты».
А ведь со смерти Наумовой прошло еле-еле два года!
Приамурский генерал-губернатор прислал на могилу Наумовой чудный металлический венок с прекрасной надписью на медной доске.
Этот венок висит… в полицейском управлении.
Повесить нельзя. Украдут!
Да и где бы они могли его повесить?
Такова «долженствующая быть» святая могила среди безвестных грешных могил.
Тюремный день начинается с вечера, когда производится наряд – распределение рабочих на работы.
Так мы и начнем наш день в тюрьме.
Тюремная канцелярия. Обстановка обыкновенного участка. Темновато и грязно.
Писаря из каторжных скрипят перьями, пишут, переписывают бесконечные на Сахалине бумаги: рапорты, отношения, доношения, записки, выписки, переписи.
При выходе смотрителя тюрьмы все встают и кланяются.
Старший надзиратель подает смотрителю готовое уже распределение на завтра каторжных по работам.
– На разгрузку парохода столько-то. На плотничьи работы столько-то. На таску дров, бревнотасков… В мастерские… Вот что, паря, тут Икс Игрекович Дзет просил ему людей прислать огород перекопать.
– Людей нет, ваше высокоблагородие. Люди все в расходе.
– Ничего. Пошли шесть человек. Показать их на плотничьих работах. Да, еще Альфа Омеговна просила ей двоих прислать. Отказать невозможно. А тут этот контроль теперь во все суется: покажи ему учет людей. Просто хоть разорвись! Ну да ладно, пошли ей двоих, из тех, что на разгрузку назначены…
Наряд кончен.
Начинается прием надзирателей.
– Тебе что?
– Иванов, ваше высокоблагородие, очень грубит. Ты ему слово, он тебе десять. Ругается, срамит!
– В карцер его. На три дня на хлеб и воду. Тебе?
– Петров опять буянит.
– В карцер! Все?
– Так точно, все-с.
– Зови рабочих.
Входит толпа каторжных, кланяются, останавливаются у двери. Среди них один в кандалах.
– Ты что?
– Подследственный. Приговор, что ли, объявлять звали.
– А! Ступай вон к писарю. Васильев, прочитай ему приговор.
Писарь встает и наскоро читает, бормочет приговор.
– Приамурский областной суд… Принимая во внимание… самовольную отлучку… с продолжением срока… на десять лет! – мелькают слова. – Грамотный?
– Так точно, грамотный!
– Распишись.
Кандальный так же лениво, равнодушно, как и слушал, расписывается в том, что ему прибавили десять лет каторги.
Словно не о нем идет и речь.
– Уходить можно? – угрюмо спрашивает кандальный.
– Можешь. Иди.
– Опять убежит, бестия! – замечает смотритель.
По правилам каторги, «порядочный» каторжник всякий приговор должен выслушивать спокойно, равнодушно, словно не о нем идет речь. Не показывая ни малейшего волнения. Это считается «хорошим тоном». В случае особенно тяжкого приговора каторга разрешает, пожалуй, выругать суд. Но всякое «жалостливое» слово вызвало бы презрение у каторги. Вот откуда это «равнодушие» к приговорам. В сущности же, эти продления срока за «отлучки» их сильно волнуют и мучат, кажутся им чересчур суровыми и несправедливыми. «За семь дней – да десять лет!» Я сам видал каторжника, только что преспокойно выслушавшего приговор на пятнадцать лет прибавки. Разговаривая вдвоем, без свидетелей, он без слез говорить не мог об этом приговоре: «Погибший я теперь человек! Что ж мне остается теперь делать? Навеки уж теперь». И столько горя слышалось в тоне «канальи», который и «глазом не моргнет», слушая приговор.
– Тут еще приговор есть. Федор Непомнящий кто?
– Я! – отзывается подслеповатый мужичонка.
– Ты хлопотал об открытии родословия?
– Так точно.
– Ну, так слушай.
Писарь опять начинает бормотать приговор.
– Областной суд… заявление Федора Непомнящего… осужденного на четыре года за бродяжество… признать его ссыльнопоселенцем таким-то… принимая во внимание несходство примет… глаза у Федора Непомнящего значатся голубые, а у ссыльнопоселенца серые… нос большой… постановил отклонить… Слышал, отказано?
– Носом, стало быть, не вышел? – горько улыбается Непомнящий. – Выходит теперь, что и я не я!..
– Грамотный?
– Так точно, грамотный. Только по вечерам писать не могу. Куриная слепота у меня. Меня и сюда-то привели.
– Ну, ладно! Завтра подпишешь! Ступай.
– Стало быть, опять в тюрьму?
– Стало быть!
– Эх господи! – хочет что-то сказать Непомнящий, но удерживается, безнадежно машет рукой и медленно, походкой слепого, идет к толпе каторжных.
Ни на кого ни приговор, ни восклицание не производят никакого впечатления. На каторге «каждому – до себя».
– Вы что? – обращается смотритель к толпе каторжных.
– Срок окончили.
– А! На поселение выходите? Ну, паря, до свиданья. Желаю вам. Смотрите, ведите себя чисто. Не то опять сюда попадете.
– Покорнейше благодарим! – кланяются покончившие свой срок каторжане.
– Опять половина скоро в тюрьму попадет! – успокаивает меня смотритель. – Тебе что?
Толпа разошлась. Перед столом стоит один мужичонка.
– Срок кончил сегодня, ваше высокоблагородие. Да не отпущают меня. С топором у меня…
– Топор у него пропал казенный, – объясняет старший надзиратель.
– Пропил, паря?
– Никак нет. Я не пью.
– Не пьет он! – как эхо подтверждает и надзиратель.
– Украли у меня топор-от.
– Кто же украл? Ведь знаешь небось?
Мужичонка чешет в затылке.
– Нешто я могу сказать кто. Сами знаете, ваше высокоблагородие, что за это бывает, кто говорит.
– Ведь вот народец, я вам доложу! – со злостью говорит смотритель. – Воровать друг у друга – воруют, а сказать – не смей! Что ж, брат, не хочешь говорить – и сиди, пока казенный топор не найдется. Большой срок-то у тебя был?
– Десять годов!
– Позвольте доложить, – вступается кто-то из писарей, – деньги тут у него есть заработанные, немного. Вычесть, может, за топор можно.
– Так точно, есть, есть деньги! – как за соломинку утопающий, хватается мужичонка.
На лице радость, надежда.
– Ну, ладно! Так и быть. Зачтите за топор. Освободить его! Ступай, черт с тобой!
– Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие!
И «напутствованный» таким образом мужичонка идет «вести новую жизнь».
Его место перед столом занимает каторжник в изорванном бушлате, разорванной рубахе, с подбитой физиономией.
– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость! Не дайте погибнуть! – не говорит, а прямо вопиет он.
– Что с ним такое?
– Опять побили его! – докладывает старший надзиратель.
– Вот не угодно ли? – обращается ко мне смотритель. – Что мне с ним делать – куда ни переведу, везде его бьют. Прямо смертным боем бьют.
– Так точно! – подтверждает и надзиратель. – В карцер, как вы изволили приказать, в общий сажал, будто бы за провинность[2]. Не поверили – и там избили. На работы уж не гоняю. Того и гляди, совсем пришьют.
Человек, заслуживший такую злобу каторги, заподозрен ею в том, что донес, где скрылись двое беглых.
– А полезный человек был! – потихоньку сообщает мне смотритель. – Через него я узнавал все, что делается в тюрьме.
И вот теперь этот «полезный человек» стоял перед нами избитый, беспомощный, отчаявшийся в своей участи.
Каторга его бьет. Те, кому он был полезен, – что они могут поделать с освирепевшей, остервенившейся каторгой?
– Наказывай их, пожалуй! А они еще сильнее его бить начнут. Уходят еще совсем!
– И уходят, ваше высокоблагородие, – тоскливо говорит доносчик, – беспременно они меня уходят.
– Да хоть кто бил-то тебя, скажи? Зачинщик-то кто, по крайней мере?
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, да разве я смею сказать? Будет! Довольно уж! Да мне тогда одного дня не жить. Совсем убьют.
– Вот видите, вот видите! Какие нравы! Какие порядки! Что ж мне делать с тобой, паря?
– Ваше высокоблагородие! – И несчастный обнаруживает желание кинуться в ноги.
– Не надо, не надо.
– Переведите меня куда ни на есть отсюда. Хоть в тайгу, хоть на Охотский берег пошлите. Нет моей моченьки побои эти неистовые терпеть. Косточки живой нет. Лечь, сесть не могу. Все у меня отбили. Ваше высокоблагородие, руки я на себя наложу!
В голосе его звучит отчаяние и действительно решимость пойти на все, на что угодно.
Смотритель задумывается.
– Ладно! Отправить его завтра во второй участок. Дрова из тайги будешь таскать.
Это одна из самых тяжелых работ, но несчастный рад и ей, как празднику, как избавленью.
– Покорнейше вас благодарю. Ваше высоко…
– Что еще?
– Дозвольте на эту ночь меня в карцер одиночный посадить! Опять бить будут.
– Посадите! – смеется смотритель.
– Покорнейше благодарю.
Вот человек, вот положение – когда одиночный карцер, пугало каторги, и то кажется раем.
– Все?
– Так точно, все.
– Ну, теперь идемте в тюрьму, на перекличку, молитву, – да и спать! Поздно сегодня люди спать лягут с этой разгрузкой парохода! – глядит смотритель на часы. – Одиннадцать. А завтра в четыре часа утра прошу на раскомандировку.
Холодная, темная, безлунная ночь. Только звезды мерцают.
По огромному тюремному двору там и сям бегают огоньки фонариков.
Не видно не зги, но чувствуется присутствие, дыханье толпы.
Мы останавливаемся перед высоким черным силуэтом какого-то здания: это часовня посредине двора.
– Шапки долой! – раздается команда. – К молитве готовься. Начинай.
– «Христос воскресе из мертвых»… – раздается среди темноты.
Поют сотни невидимых людей.
Голоса слышатся в темноте справа, слева, около, где-то там, вдали!..
Словно вся эта тьма запела.
Этот гимн воскресения, песнь торжества победы над смертью, – при такой обстановке! Это производило потрясающее впечатление.
Невидимый хор пропел еще несколько молитв, и началась поверка.
За поздним временем обычной переклички не было, просто считали людей.
Подняв фонарь в уровень лица, надзиратели проходили по рядам и пересчитывали арестантов.
Из темницы на момент выглядывали старые, молодые, мрачные, усталые, свирепые, отталкивающие и обыденные лица – и сейчас же снова исчезали во тьме.
В конце каждого отделения фонарь освещал чисто одетого старосту.
– Семьдесят пять? – спрашивал надзиратель.
– Семьдесят пять! – отвечал староста.
Старший надзиратель подвел итог и доложил смотрителю, что все люди в наличности.
– Ступай спать!
Толпа зашумела. Тьма кругом словно ожила. Послышался топот ног, разговор, вздохи, позевывания.
Усталые за день каторжники торопливо расходились по камерам.
– Кто идет? – окрикнул часовой у кандальной тюрьмы.
– Кто идет? – уже отчаянно завопил он, когда мы подошли ближе.
– Господин смотритель! Что орешь-то!..
Мы прошли под воротами.
Загремел огромный замок, клуб сырого, промозглого пара вырвался из отворяемой двери, – и мы вошли в один из «номеров» кандального отделения.
– Смирно! Встать!
Наше появление словно разбудило дремавшие кандалы.
Кандалы забренчали, залязгали, зазвенели, заговорили своим отвратительным говором.
Чувствовалось тяжело среди этого звона цепей, в полумраке кандальной тюрьмы. Я взглянул на стены. По ним тянулись какие-то широкие тени, полосы. Словно гигантский паук заткал все какой-то огромной паутиной… Словно какие-то огромные летучие мыши прицепились и висели по стенам.
Это ветви ели, развешанные по стенам для освежения воздуха.
Пахло сыростью, плесенью, испариной.
Кандальных проверяли по фамилиям.
Они проходили мимо нас звеня кандалами, а по стене двигались уродливые, огромные тени.
В одном из отделений было двое тачечников. Оба – кавказцы, прикованные за побеги.
Один из них, высокий, крепкий мужчина с открытым лицом, смелыми, вряд ли когда отражавшими страх глазами, при перекличке, громыхая цепями, провез свою тачку мимо нас.
Другой лежал в углу.
– А тот чего лежит?
Тачечник что-то проговорил слабым, прерывающимся голосом.
– Больна она! Очень шибко больна! Слаба стала! – объяснил татарин-переводчик.
Во время молитвы он поднялся и стоял, опираясь на свою тачку, охая, вздыхая, напоминая какой-то страдальческий призрак, при каждом движении звеневший цепями.
Вы не можете себе представить, какое впечатление производит человек, прикованный к тачке.
Вы смотрите на него прямо с удивлением.
– Да чего это он ее все возит?
И воочию видишь, и не верится в это наказание.
По окончании проверки кандальные пели молитвы.
Было странно слышать: в «номере» – 40–50 человек, а поет слабенький хор из 7–8. Остальные все кавказцы…
Меня удивляло, что в кандальном отделении не пели «Христос воскресе».
– Почему это? – спросил я у смотрителя.
– А забыли, вероятно!
Люди, забывшие даже про то, что теперь пасхальная неделя!..