bannerbannerbanner
полная версияВсё могут короли

Владимир Шапко
Всё могут короли

Полная версия

24. Кто электрик?!, или Да здравствует бо-бо-бо-бо-бо!

…По коридору общежития шли быстро. Скопом. Человек десять-двенадцать. В запоясанных серых плащах, в милицейских шинелях. Кто электрик?! Беспощадный шел отстрел всех встречных. Кто электрик?! Где электрик?! Двери раскрывали с легкостью игральных карт. Кто электрик?! На окрик пьяные лица поворачивались как вазы. Есть электрик?! Вас спрашивают! Вазы этрусков были по-древнему вытянуты и немы. Дверь захлопывалась. Дальше группа топала. Комендант пытался забега̀ть вперед. Понимаете, люди на демонстрации, проходят колонной, где же взять сейчас электрика? Да где, где «проходят»?! – полны комнаты сидят! Пьют! – Главный-запоясанный-в-плаще был поджар, но нависающе широк в плечах, как фанера. Рванул очередную дверь. Ритм порушен. Экстрасистола. Кто электрик?! Ну – я. Серов начал подниматься, отодвигая стул. Из двери наставились на него десять дуплетов. Десять сдвинутых дуплетов глаз. Одевайся! А в чем дело?! Одевайся, тебе говорят! Серов пошел к шкафу за одеждой. Трезвый. Успевший выпить только полстакана. Вина. Остальные пятеро разом отвернулись от бутылок. На столе. Не имели к ним, бутылкам, никакого отношения. Есть еще электрик?! Начальник все подступал. Вогнутогрудый. Как детский манеж. Есть, я вас спрашиваю, или нет?! В соседней комнате. Один. Комендант мотнул рукой. Так какого черта! Сюда его! Немедленно! Матузкина притащили. Что называется, под мякитки. И это несмотря на то, что он был в шикарных праздничных подтяжках. При галстуке. В чем дело, товарищи? Пан Матузкин возмущался. Праздник, отдыхаю, имею право! В чем дело? За что?! Сейчас узнаешь… Оденьте его! Вогнутогрудый повернулся к коменданту. А вы – это что такое?! Что вы нам лялякали?! А?!! Комендант отирал лицо платком. Длинные щеки его были сини, снулы. Как двойня. Вытащенная у роженицы и требующая шлепков.

…К заполненной, гудящей площади, где вязла демонстрация, пробирались дворами. Выруливали, прыгая через поребрики на пустое, оцепленное милицией пространство перед обкомом. Уазик, описывая дугу, объехал, обогнул высоченный постамент с Лениным, выкатил к трибуне. Пригибаясь в задней дверце, все соскакивали на асфальт. На Серове и Матузкине висели сумки с инструментами… Когда обернулись – трибуна неожиданно вывернулась своей изнанкой, пустотой. Точно мгновенно задрала позади себя подол. Обнажив подпорки, перекрещивающиеся балки, стропила, удерживающие громадную, законструированную пустотелость. Какой-то тайной от всех подпиткой – заползало под всё множество черных путаных проводов, бухт кабеля, тросов. Заползало тихой сапой, незаметно для идущих по площади, тайно… Ну, что уставились! Работайте! Ищите (обрыв, пробой)! Люди мерзнут! Минус пятнадцать! Вогнутогрудый страдал. Был словно с недавно прооперированной душой. Не мог смотреть на трибуну. Не смел. Из суеверия. А там наверху, на всем этом громадном аэроплане, стоя спинами и задами к памятнику, наши летчики сбивались трепетной, притопывающей кучей. Приплясывали на ледяном, на обесточевшемся «коврике». Только что не хлопали, не тузили себя по бокам. Лапы народу показывали полностью, задавливая сокрушительные позывы в туалет… Электрики забегали, заприседали, ища обрыв, пробой, слом.

Трибуна всё загораживала, демонстрации почти не было видно, постоянно слышались только ее надсадненькие оркестрики и возникающее после призывов с трибуны утробное какое-то «ура». (Уро–о–о!) Динамики работали. Работали на полную. Каждый лозунг, выкрикиваемый лозунгующим (специальный человек на трибуне вставал на носочки и кричал), метался по площади вдоль и поперек. Туда и обратно металось потом эхо. Долго убивая себя.

Рядом с лозунгующим глыбился мужчина в драповом пальто. Почему-то без шапки и даже без шляпы. Высоченный – походил на серое дерево без ветвей. Из тех, которые опиливают сплошь, до неузнаваемости. До потери древесного их облика. Превращая их в шершавые ноги слонов. Он топтался, переваливался на месте и каждый раз неожиданно… поддавал лозунгующему кулаком в бок. Того вскидывало на носочки – и он кричал, многократно усиливаемый динамиками на площади: «Да здравствует ба-ба-бо-бо-бе-бе! Ура!» И снова все толкутся, единятся со Слоновой Ногой, обернутой драпом. Секут дубаря. Слоновая Нога лозунгующего по боку! по боку!

– Да здравствует наша родная ба-ба-ба-бе-бе-бе Союза! Ура!» – лентой уже извивается за своим криком Лозунгующий.

– Уро-о-о-о-о-о-о-о! – утробный гудит ответ на площади.

Еще более сильный тычок в бок!

– Да здравствует ба-ба-баб-баб-бе-бе-бе-бе! Ура!

– Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!

Серов давно уже корчился от смеха. Серова пригибало от смеха к земле. Не слышал, не понимал слов Матузкина. А тот, стоя на коленях, быстро спрашивал: «Ты чего, чего, Серов?» Серова совсем согнуло, и он пошел в сторону, рукой показывая Матузкину назад, на трибуну, на приплясывающие задницы: смотри-и! А там Лозунгующий уже пятился от кулака Ноги. Уже вскидывался на носочки. Точно стремился от Ноги в небо. Спутником советским:

– Да здравствует ба-ба-ба-беб-беб-бип-бип! Ура!

– Уро-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!

Тычок! Догоняющий тычок!

– Да здравствует . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ура!

– Гонит, черт! Го-онит! – тоже пошел сгибаться от смеха Матузкин.

Неожиданно Нога скосил голову назад. Вниз. Точно услышал смех электриков. Рявкнул: Чемадуров! (Что еще за Чемадуров?) Вогнутогрудый (он, оказывается, Чемадуров! однако фамилия!) ринулся наверх. Ноги, будто кривые сабли, запрыгали через ступеньки. Выслушав начальника, таким же манером слетел вниз. Долго вы будете мудохаться?! Орал на полную, не боясь быть услышанным с площади, где по-прежнему вопили оркестрики и прокатывалось «уро-о!» Молчком электрики начали ползать вокруг Чемадурова. Он поворачивался за ними как какой-то дикой рентгенолог с горящими глазами. Весь черный. Больной насквозь. Долго?! Я вас спрашиваю?! Усердно, как утята, электрики потяпали от него в разные стороны. Да мать вашу! Чемадуров резко кинул на губу беломорину. Так же размашисто выдернул на ветер пламя спички (и спичка не погасла!). Прикуривал. Вот так рентген! Спички даже у него не гаснут на ветру! Остальные плащи замерли. На полушаге, на полуноге. Как собачья свора. С застрявшим в пастях лаем. Серов их осторожно обходил. Полез искать под трибуну. Непосредственно под коврик. Над головой дружно, дробно стучали. Вовсю работали. Как будто наверху тряслась сенодробилка. Однако – страдальцы. Серов уже всерьез поторапливался. Бегал меж стропил за проводами, приседал. Искал обрыв.

Когда нашли, наконец, аварию (оказалось, пробило кабель), когда зачищали и сращивали его, стоя на коленях прямо на асфальте, с лестницы стал спускаться здоровенный этот начальник. Этот Нога! Думали, что к ним, ругать – застыли с проводами в руках… Но он прошел мимо. Чемадуров бросился на помощь, на подхват. Однако от капризного взмаха руки отлетел, внутренне задохнувшись. Запоясанные тоже утаяли в стороны. Нога остановился у памятника. У памятника Ленину. Потоптался, поглядывая на обком метрах в пятидесяти. Повернулся и двинулся к уазику (милицейскому! на котором приехали!), на ходу стаскивая перчатку. (Что за черт! Неужели?!) Приказал курсанту: «Открой!» Молоденький курсант подскочил, поспешно открыл заднюю дверцу. Вытянулся возле машины. Ухватившись за обе створки двери, начальник неуклюже полез, трепля нашу маленькую родную каталажку, точно просто корзинку!.. Внутри устанавливал себя на одно колено, возясь с ширинкой. Скосил побагровевшее лицо: «Закрой!» Курсант ловил створки обеими руками. Как жуткие миражи. Стоял потом возле машины подперто, мучаясь, будто взятый на пики. Потекло из-под дверцы. Потекло разом, обильно. На асфальт. У Серова отнялся язык, пропал голос. Из всего происходящего сейчас вылезал совершенно дикий символ – моча сбегалась к постаменту с вождем какой-то невероятной, ожившей картой. Каким-то высверкивающим пузырями планом ГОЭЛРО!.. «Да что же он, гад, делает?» Матузкин, как и Серов, стоял на коленях. «Ведь Ленин тут? Неужели ему, говну такому, непонятно?» «Заткнись!» Чемадуров подскочил, подсунул Матузкину тощий кулак. «Заткнись лучше, падаль! – продолжал шипеть. – Слышишь?!» Сдернув кепчонку, все так же на коленях, Матузкин отирал вспотевшую лысину. Отирал как разрушенную грибницу. На которой ничего уже не вырастет. Чемадуров кулак убрал. Отошел. С глазами страдающими. Не находящими места… И ещё. Мальчишку-курсанта от машины – уводили. Под руки. Он переставлял ноги ломко, как палки. Не мог нормально их сгибать…

Потом полетел снег, и последние люди уходили с площади, наматывая его на себя как веретёна. Лозунгующий, бросив руки с колен, сидел под трибуной на ящике точно боксер, унесенный с ринга. Последний оркестрик неуклюже, по-пингвиньи бежал, верещал в летящем снегу.

…Никулькову Евгению, в зимнем пальто и с громадным чемоданом, который она еле втащила в эту комнату общаги, где, как сказали ей внизу на вахте, обитает ее муж (бывший?) – несказанно удивили его (мужа) первые слова – О! хорошо, что зашла! Молодец! Это – как? Как это понимать? За столом тесно сидели женщины и мужчины. Голова одного из них (пана Матузкина) покаянно лежала на тарелке. Точно ее, прямо вот сейчас, собрались съесть как какой-нибудь английский ростбиф. Или, если проще сказать – как русскую кулебяку… Серов выскочил из-за стола, подбежал. Уже выпивший, красный, ветровой. Заглядывал в глаза, с напором говорил: «Ленина же у нас нет! Женя! Давно нет! Ему же прудят под ноги! Его же выкормыши! Прудят! Женя! Сам видел! Своими глазами! Слышишь, Женя?!» Не дождавшись ответа, Серов убежал обратно к столу. Как в курятнике курам, сыпал на головы горох слов: это моя бывшая жена, Евгения, бывшая, с поезда, наверное, познакомьтесь, только что приехала, я и сам не ожидал, не переписывались, ничего, два года, и вот приехала, Женя, Евгения, познакомьтесь. У стола началось молчаливое, судорожное столпотворение. Подхватывали бутылки, свои тарелки с едой. Матузкина с его новыми подтяжками повели под руки. Деликатно прикрыли дверь… А до Серова наконец стало доходить – к т о приехал к нему, кто стоит у двери, свесив голову к чемодану. Словно прикидывает, как тащить этот чемодан обратно, на вокзал… Вылезающие глаза Серова стали сродни фурункулам… Серов кинулся, вбил в ручку двери стул. Ножку стула. Задетый, за спиной упал чемодан. Серов прыгнул к стене, сдернул свет. Это еще зачем?! Голосом Евгения изобразила возмущение. Но уже следующий миг, плача, она сама судорожно прижималась губами своими к его лицу. И Серов, по-киношному, по-придурочному, ухватив ее лицо – рвал их. Полетели на все стороны женские белки и разные горностаи. Дальше, уже не разбирая, кто прав, кто виноват… муж и жена торопились, лихорадочно раздевали друг дружку. (Американское кино! Страсть кипит!) Расстегивали пуговки. На рубашке, на блузке. Одновременно, на равных. Точно стремились скорее влезть в кожу один другому… Ахнули на чью-то кровать. («Чья кровать?! Сережа! чья кровать?!» «Моя! моя!») И Серов оказался наверху. Как на взведенном жестком агрегате. Где всё забыл, где всё нужно было раскидывать, разбрасывать, переключать… Поехал, наконец. И заблеял, и заверещал. («Тише! тише! Сережа! Услышат!») Дыбком подкидывался, выгибался назад. И в обширном голом общежитском окне, сбивая свет от фонаря, метались черные руки деревьев, словно черные руки грешников из красного, расшурованного кем-то ада…

 

В зауральском городе том они прожили еще два года. Евгения так и не вернулась в Свердловск. Фактически бросила институт на последнем курсе. (Серов сильно подозревал, что из-за него.) Не хотела учиться ни заочно, никак. Ученицей стала штукатура-маляра. Затем самостоятельной маляркой. Работала там же, где и Серов. А тот, будучи уже электриком четвертого разряда, по вечерам ходил еще и в автошколу. Потом начал шоферить…

Все эти два года Серов каждый вечер проходил с работы через площадь возле обкома. Вождь привычно указывал ему с постамента точную дорогу домой. Никакой трибуны рядом не было. На демонстрации Серов не ходил, поэтому не пришлось ее больше увидеть. Тем не менее всё, что случилось возле памятника 7го ноября 197… года помнил долго… Вспоминал всё и всех… Однако почему-то чаще других… мальчишку-курсанта… Как вели его… Как закидывал он плачущее лицо, с щечками как жар…

Там же, в этом городишке, Серов впервые обратил внимание, как Евгения стала считать деньги. Не в переносном, а в прямом, физическом смысле. Считать купюры. В дни получек. Стоя возле кассы в замызганной своей спецовке, в телогрейке, повязанная наглухо платком… А считала она их себе медленно, вдумчиво. Очень по одной купюре. Как считают только старухи… А ведь тогда, до Москвы, не было у них еще даже детей…

25. Хорошо стоим? Да лучше некуда!

В забегаловке на Садовом пивники стояли с пенными кружками – как с лирами. Хорошо ведь стоим? Да лучше некуда! После двух сотворенных ершей Дылдов и Серов тоже ожили. Мордочки их залоснились. Точно пара добрых старых медных монет. Зенов Федор был трезв. Почти не пил из стоящей перед ним кружки. Сердитые, как в автобусе локти, толкались его безапелляционные слова: «…На нормальный акт они не способны. Все они развратники. У них заменительно всё. Заменительные действия. Онанизм. С собой. С партнершей. Они извращенцы. С фантазиями павианов. Их надо в обезьянники помещать. Вся порнография рассчитана на таких. Павианов и павианок. Если для нормальных мужика и бабы половой акт это стремление друг к другу, мучительное единение, протянутое через годы, через века… то для них всё – игра, хихиканье, эксперименты. С эрегированным членком, с этой, как ее там?.. Отсюда вся их порнография. Все их павианские позиции, позы. Весь этот глазной онанизм. Переходящий затем в ручной, понимаешь. Отчего нормального человека стошнит, им – сладострастненькая радость. Они же неполноценны, жалки, ущербны! Они наивно даже не подозревают об этом. Об этой ущербности своей. Неполноценности… Они как бы только наблюдают свое соитие. Со стороны… Развращенные павианы!» Дылдовская шея уже наливалась кровью, уже тряслась, как всегда готовая лопнуть, разорваться, но он поощрял Зенова, поощрял, укрощая свой рвущийся голос: «Продолжай, Федя, продолжай…» – «А чего продолжать? –удивлялся Зенов. – Неужели не ясно?..» Парень хмурился. Сосредоточивался. Недовольно смотрел на пол возле столов. Русские плевки на полу были непросыхающи. Неистребимы. Как грибницы! Серов и Дылдов удерживали свои кружки виновато. Двумя руками. Уже как братúны. Терпели. Начинала пихаться новая тирада, новая истина: «Взять хотя бы – как у монахов было. (Втихаря отпивали. Мелким глоточком.) Раньше, в старину. В монастырях… (Братины останавливались.) …Я не о сексе! Успокойтесь! (Братины переводили дух.) Скажу, к слову, о вере так называемой. Мода такая пошла. Полоса. Девицы особенно. Как под зонтиками в ясный день. Подтуманенные. Подтуманенные религией. Так, на всякий случай. А я говорю – где бог? Покажите! Е-рун-да! Иконки, крестики пошли. Вытаскивают потихоньку. Пыль сдувают. В ризы новые рядят. Припудривают вроде бы наукой. Подгоняют. Ждут. Ждут ренессанса своего. Попы. Старух им уже мало. Им молодежь уже подавай. Пусть ждут. Авось, дождутся. У нас-то сейчас – ослы правят бал. Торричеллиева пустота вокруг. Так что, может, и дождутся. По их же поговорке – свято место пусто не бывает. Да я не об этом – о монахах. Как у них была устроена работа. Работали, чтоб жить – и всё. Хватит. Больше не надо. Рыбу, зверя – лишь сколько необходимо. Они вот как раз и показали (миру, всему миру) – человеку немного надо. Вот где истина!.. А где чистоган пошел, прибыль, расчет – там человека нет. Потребности-то раздули. Искусственно. И раздувают дальше. Люди глаза выпучили, гоняясь за ними. Люди-то – уже не монахи. Они теперь – цивилизованные. Вот и пошла им в голову всякая дребедень: стимуляция производства, наращивание, догоним и перегоним! А остановиться уже нельзя. Бежишь со всеми. И шарик этот радужный, надувной впереди тебя болтается. И всё больше, больше он. Уже шар, шарúще. И ты на нём уже – муха, блоха. И сил у тебя уже никаких, чтоб шар этот обуздать, как-то усмирить. И вот лети, болтайся с ним. И не проткнуть его тебе, и не отбросить!»

26. «Когда пить бросишь, дура!» (Зенов)

…После знакомства в Ступино, после черемушника… стали жить в Веркиной хибарке. Частном домишке. На Отрываловке. Милиция ничего не могла поделать с Веркой – свой дом, свое строение считается, доставшееся от матери: не выселишь, не отберешь, за тунеядство не упрячешь. Какой-то справкой размахивает. Вроде из дурдома. Пусть… Зенов пробирался по ночам. В темноте (света не зажигали) лежал на кровати, таращась в темный потолок. Ты бы деньги как-то, Федя, поднакопил. А может – занял где. Тогда бы паспорт тебе выправили. Полторы тысячи надо. Федул сказал. И мы бы зарегистрировались. Прописали бы тебя. А? Федя?.. Несколько раз прошел по улице средь бела дня. Со свисающей Веркой. Как с удавом с плеч. С мотающейся головенки распутывалась на дорогу слюна. Дома раздевал жену-подругу. Стаскивал обмоченную юбку, чулки. Отталкивал лезущие ручонки… Участкового Федулова Верка запаивала. Через день, через два ставила поллитру. Сама с ним за стол не садилась, не пила. Что вы, что вы! В рот не берем! Мордастый Федулов заглатывал стопки, жрал жарехи из картошки и грибов. Милицейский фураган с красной звездой, ожидая, на столе накрыливался как орел с разбитым клювом. Насытившись, Федул поворачивался к Зенову. Пустые разглядывающие глаза вяло сквозили. Парень сидел, скосив голову к окну. Чистые сильные молодые руки в тугих венах лежали на коленях. Ну, что, парень? Будут, будут, Анатолий Афанасьевич! – кидалась Верка. Будут! В Москве обещали! У родных займет! Смотри-и, Верка! Фураган взмывал и крепко охватывал башку. Когда пить бросишь, дура? – сказал Зенов Федор по уходу фурагана. На крючке ведь сидишь!

27. Всё играем. Хорошо, черт возьми, играем!

Серов сходил, вернулся с длинными кружками. Как с новыми закудрявленными лирами. Да еще Дылдов приклонился и забулькал из чекмаря. Как из сокрытой женской груди. Вот это музыка! Хорошо, черт возьми играем! Однако Зенов Федор хмурился. Опять хмурился. Зря вы это. Честное слово. Сколько можно пить! Прическа у него была как у Хламиды. У Буревестника. Прическа-крылатка. Соответствовала. Он в нее изредка совал пятерню. Чтобы слишком не раскрыливалась. Ладно. Пусть. «Да и потом (к монахам, к вере) – церкви. Что такое церкви? Понаставленные на земле русской? Вообще – что это такое?.. Небо кирпичное, затиснутое в куполки. Кирпичное небо! Понимаете?! Не-ет, человеку небо нужно, настоящее небо, а не рисованные по кирпичикам небескú. Небо! Человек – птица, а не мышь молитвенная, ползающая по полу!.. Ползала тут одна. Да и сейчас ползает. А – толку?» Серов не понял, завертел головой от одного к другому. Зенов насупился, предварительно немного отпив, а Дылдов с готовностью загрустил, сделав морду налима. Жалко Федю. Честное слово, жалко.

28. «Ну что, помогло тебе, дура?» (Зенов)

…В конце весны поехали электричкой в Москву, чтобы оттуда отправиться в Загорск. Поможет, Феденька, очень поможет! В прошлый раз полгода не пила. Как съездила. Целых полгода. Поглядывая на сидящих пассажиров, Верка потихоньку крестилась. Как бы заранее. Не доехав до места. Как бы про запас. Церковь в пасхальную ночь была битком. Почему-то нагнали еще семинаристов. В сизых жалких рясках. Молодые здоровые парни. Лбы. Стояли полукругом у пылающего алтаря. Слушали разглагольствования главного, раззолоченного попа, куце удерживая на животах ручки. И было в этом удерживании что-то от подневольной обязательности. От какого-то подневольного ритуала. Как в тюрьме у заключенных. После команды «руки назад!» К раззолоченному спотыкались, теснились в затылок друг другу. Прежде чем поцеловать пухлую руку, торопились, вкланивались в поспешные махающиеся свои кресты. Уходили от руки не своими ногами, всё окидывая благодать свою крестиками, крестиками. Люди пели. Люди стремились к потолку, к небу. Зенов стоял, свесив голову, терпел. К Зенову подпрыгивали какие-то старушонки: Христос воскрес! Христос воскрес! Зенов дергался, отирался от слюней. Зато Верка была как дома: металась, втыкала свечки, целуясь направо-налево. Когда ехали в Москву, глаза ее сияли себе долго и надежно. С запасом. Как у гарантийной магазинной куколки. Благодать, Федечка. Какая благодать! Зенов остался в Москве. Прятался в Бирюлёво у матери. Это называлось у них – повидаться. Дня через три тоже трясся в Ступино на электричке. Было много солнца. В тамбуре, как в ванной, полоскались зайцы. Потом стало резко пасмурно, утробно, и тамбур начал восприниматься хладным хранилищем, гробом. Веркина хибарка была на краю. На краю поселка. Идя мимо ненужных завалившихся воротец, услышал из хибарки тягучее женское пение. Что-то вроде «липа вековая под окном стои-и-ит». Перемежающееся самодовольными хохотками мужского баска. Сел на завалинку. Откинувшись, смотрел в небо. Как мерзнущие растворяющиеся смерти, несло куда-то пасмурные облака. Изнутри в стенку уже ударяла спинка кровати. Ошметки грязи от туристского ботинка воспринимались как просыпанные клейма СД. Спиной Зенов держал домик. Потом стук, толчки оборвались. Из двери во двор вывалил Федул. Весь распоясанный, расчихвощенный. Однако фураган-орел на голове уже сидел. Милиционер застегивался. Верка ныряла у ног его вроде половика. Увидел парня, смотрящего в небо. Глаза милиционера стали сродни двум большим мотылям. Не помещались на лице. Однако дозастегивался. Повернулся, пошел. Ну что, помогло тебе, дура? – сказал парень, когда фураган задирал сапоги уже у поваленного забора. Еще поедешь?.. Раскуделенная, светящаяся женщина стеснительно, как сука, выстеливалась у крыльца…

Рейтинг@Mail.ru