…Серов ковырял ключом, не понимая в чем дело. Парадное было закрыто. На засов. Изнутри… Та-ак. Понятно. Его ждут. Всем семейством. Наверняка в кухне. Ладно. Пошел двором. Точно – ристалище было подготовлено. Светилось двумя окнами. Ладно. Отлично.
Едва вошел – его встретил вой. А-а! Вот он! Яви-ился! «Добрый вечер», говорит! Бодр и весел! Как всегда-а! Пальто вешает! Шляпчонку свою! Как ни в чем не бывало! Орали все. Размахивали руками. Одна Никулькова держала надутый нейтралитет. Как всегда. Обидели девочку. Обидели большую лялю… И с тоской Серов сразу понял, с порога понял… что втянут уже в свару, в великую драку. И правых в ней, в драке этой, нет. Есть только злоба у всех и ненависть. И каждый уже стоит со своим тортом. И каждый только в нетерпении ждет (я! я! дайте мне! мне!), чтобы вмазать им в лицо ближнего…
И пошли эти торты в рожу. И полетели. «Прощелыга! Оборванец! Где ты был до нас! С чем ты пришел к нам! (Теща. С глазами как палки. Как черные выкидывающиеся турникеты.) Где тебя подобрали!» – «Но! но! уважаемая! (Серов. Всю жизнь защищающийся абитуриент. В очередной раз не сдавший экзамена.) Брак зарегистрирован – какого черта!» – «Ха! ха! ха! «Брак зарегистрирован – какого черта!» Да какой ты муж! Какой?! А?!» (И это кричала так называемая теща. Лжетеща! Которая сама была бездетна! Выхолощена! Как лошадиное копыто! В нее же можно вбивать гвозди!) – «Да он же сикун, – вдруг встряла Нюрка. Ничтожнейшая Нюрка. Приживалка. – Сикун. Хихихихихихихи! В Новый год обоссал мешок картошки! Забыли? Сикун! Хихихихихихихихихихихи!» Все разом замолчали. Заткнулись. Кухню тут же высветило другим светом. Застигнутый врасплох, Серов искал, не мог найти слов. Вертел рукой в воздухе. Шагнул к порогу. Кинул на тумбочку ключи. Вышел, закрыл за собой дверь. Мелькнул двором в свете окон. «Вернись, Сергей! – не выдержала, кинулась к форточке Никулькова. Она же – Серова. Она же – Гордеева. – Пальто надень! Сергей!» «Да пусть бежит! Пусть! Быстрей проветрится! Быстрей причешет!» Глаза лжетещи были глазами бордового металлурга, давшего хорошую плавку. «Пу-усть!» Нюрка подпевала. Проходимец! Шаромыжник! Сикун!
В одном пиджаке, скукоживаясь как американский безработный, Серов приплясывал, сёк дубаря на пронизывающем ноябрьском ветру. От Никульковых был он далеко, был в центре, у лучезарного стекла кафе на Броде. Совсем рядом, за столиками, ели, пили, размахивали руками, веселились люди. Зализанный певец на низкой сцене выгибался с микрофоном как патока, как медогонка. В недолгих проигрышах саксофонисты в ряд – ревели. Как будто стоеросовые гусаки. И вновь певец раскачивался и изгибался… Серов смотрел. Он утром опохмелился. В обед немного поел. От трех рублей осталось копеек тридцать-сорок. Зайти с такими деньгами в теплый рай за стеклом… и думать даже было нечего. Двинулся прочь. Не оборачивался. Затягивался пиджачишкой. Податься было некуда. Ночевать было негде. Общежитие на Малышева отпадало. Изначально. После всего случившегося увидеть снова подлые все рожи – полный перебор. К Офицеру с его Женой тоже не тянуло. И получалось, что во всем большом городе… идти Серову было не к кому. Где-то на краю сознания появлялась Галина, Галя, избушка ее в лесу на Шарташе… Но отгонял сразу это. О железнодорожном вокзале, где можно было перекантоваться до утра, почему-то не вспомнил. Так и брел неизвестно куда и зачем…
Неожиданно вышел к Оперному театру… Как преступник на место преступления… Возле театра не было ни души. Круглый здание сияло в ноябрьской ночи – как подожженный, в свечах, торт… Серов отвернулся. Ничего не видел от слез. Стал переходить на противоположную сторону улицу. Как пьяный, отмахивался от пролетающих машин. Сморкался, вытирал нос, глаза. Пришел в себя в темноте другой улицы, боковой. Словно на ощупь двинулся в глубь её. Возле одиноких фонарей сильно мотало ветром голые деревья. Серов шел прямо по живым черным ветвям, мечущимся на асфальте. Неожиданно вспомнил, что именно на этой улице живет Сапарова. Светка! Был всего один раз, в Новый год, почти четыре года назад, а вспомнил. Точно. Сталинский дом. На втором этаже. Серов шел, озирался. Нырял в темноту и вновь топтал живые мечущиеся ветви. Но удобно ли будет? Брат у нее вроде там. Или дядя какой-то. Родителей – точно нет. Умерли. Но брат – или дядя? Серов забыл про все оперные театры. Серов уже бежал. Бежал точно по небу. Точно по веткам на небе!..
Едва очутился в подъезде – освещенном, с кафельным полом на площадке – в нос влез сладкий запах чьего-то перегара. Скорее даже – длительного запоя… Черт! Еще подумает, что от меня. И запах этот стоял и на втором этаже. Ч-черт! Однако Серов решительно надавил кнопку звонка… Первыми словами Сапаровой были – Сережа! что с тобой! ты весь дрожишь! Светка явила себя в халате. Всегдашние выпуклые, вздернутые глаза вздернулись еще выше, еще дальше к вискам. Как какие-то китайские парусные сампаны. Серов смутился. (Однако встреча.) Так ведь холодно. Холодно на улице, Света. Но где! где твое пальто! Сережа! Неумелая эта, смурная экзальтация уже злила. Слушай, Сапарова. Во-первых – «здравствуй»! Во-вторых – из дома я ушел. Понятно? Но почему без пальто! Почему без пальто! Без шляпы! Сережа!.. Ты одна? – в упор спросил Серов. – Можно войти? Ой, прости, Сережа! Сейчас! Смурной театр продолжался. Сапарова выглянула на площадку. Далеко. Предварительно обернув себя пристойными попугаями. Будто бы любовник он, на свидание проник, будто бы – кабальеро. Повела глазищами туда-сюда. Ни-ко-го! Только после этого впустила Серова.
Сковыривая в большой прихожей обувь – все же к татарам пришел – Серов чувствовал, что должен объяснить. Объяснить подробно. Что от него этого ждут. Ждут, по-прежнему вздергивая глаза. Но только в нескольких словах рассказал, что произошло. У Никульковых, разумеется. Об институте и обо всем предшествующем институту Сапарова знала. Как-никак однокашники. Теперь уже бывшие, правда. И видя, как восточные глаза совсем уж востроносо закачались, закачались как лодки, как всё те же сампаны – подвел жесткую черту: больше он к Никульковым – ни ногой! Но как же Евгения?! Жена твоя?! Сережа! А она с ними осталась. Она всегда остается с ними. И будет оставаться с ними. Такой уж она человек… В общем, хватит об этом. А сейчас мне просто некуда идти, Света. Негде переночевать. Понимаешь? Можно к тебе? Утром уйду? Да о чем ты говоришь, Сережа! о чем ты говоришь! За Сапаровой Серов двинулся с большим облегчением. Шел по приятной ковровой дорожке красного цвета. А в большой комнате, где был оставлен, промерзшие ноги тепло вязнули уже в ковре бухарском. Вообще ковры в комнате преобладали. Висели вдоль и поперёк. Ну что ж, под каждой крышей свои мыши. Серов походил по комнате, узнавая большой полированный стол, за которым четыре года назад шумела большая новогодняя компания. Громаднейший, как Дом Советов, приемник с проигрывателем, из которого тогда же, в Новый год – будто горячий нагой копёр до утра бил. А все пластинки джазовые… (Серов мгновенно вспомнил) принадлежали брату Сапаровой, и брат этот в молодости, надо думать, был отчаянным стилягой… На разложенном диване, покрытом, понятно, тоже ковром, возле белой подушки валялся раскрытый журнал «Юность». (Бросила, видимо, когда позвонил.) Серов взял журнал. Молодежная повесть. Автор на фотографии склонила голову в полупрофиль – непохожая на еврейку еврейка. Недвижные глаза ее залиты надоевшим, обреченно тупеющим оловом. Такие глаза бывают у греческих скульптур. Год или два назад написала повесть о консерватории. Которую, по-видимому, недавно сама и окончила. О консерваторской жизни. О смурных преподавателях-профессорах, о не менее смурных студентах. Легенды, байки, хохмы. Жаргонные слова. Написала довольно ловко. Попала этой повестью, как выражались ее однокашники – в жилу. И вот теперь новая повесть. Не упускает с оловянными глазами свой шанс. Не вникая особо – Серов полистал… Вспомнилось почему-то свое, далекое теперь уже, детское сладостное чтение. Чтение полнейшего дилетанта. Безгранично доверчивого к печатному листу. Так же было и в юности. Даже в первые годы в институте так читал. Прежде чем не ступил на «стезю» – не стал сам заниматься литературой, распроклятым этим ремеслом… Счастливая, подумалось про Светку. Непорочная, неиспорченная… Положил обратно журнал раскрытыми страницами вниз. Как тот был оставлен. Ты читал? читал? – спрашивала Светка, накрывая на стол. Уже в платье, с подведенными, еще более вздернутыми глазами. Правда интересно? Правда прелесть? Серов смотрел на ее глаза, все больше удивляясь: глаза имели теперь много общего с парой живых хвостатых цинковых рыб!.. Вот именно, что прелесть…
На тушеное мясо с рожка̀ми и (главное) с солеными огурцами, нарезанными мелконько – Серов накинулся. Наверняка татарское какое-нибудь блюдо. Сапарова сидела напротив. Не ела, потому что уже отужинала. На локти поставленные руки вяло отгоняли от лица слова, вроде желтых, всё знающих пчел. О выпивке – вине или водке к мясу – не говорилось ни слова. Серов преувеличенно был занят едой, как будто темы выпивки (водки или вина) вообще на свете не существовало. Поглядывал на стену. Где висела фотография с новоиспеченной парочкой молодоженов. Жених, в общем-то, был жалок – черные, зауженные книзу брючки по моде 50–60х годов, такой же куцый пиджачок. На тонкой голодной шейке – селедочный галстук. Глаза испуганно выпучены. Этакий стиляжонок с Брода. Попавший в милицию. (Пардон! в чем дело! по какому праву!) Зато невесту рядом в белом – сравнить хотелось с усадьбой. С большим сложным хозяйством под снегом. Которое по весне ох как не просто будет освоить тощему. Фотография увековечила свадьбу брата Сапаровой. Единственного. Сейчас отсутствующего. (По делам в Асбесте.) Татарина. Женившегося на русской девушке. Снимались на крыльце ЗАГСа. Сразу после регистрации. Она была его сокурсницей, в институте, поясняла Сапарова. И он ее очень любил… Умерла через два года. Погибла в турпоходе. Нелепо. Утонула в горной реке. Почти у него на глазах. Где-то в Сибири. Не смогли спасти… Серов перестал есть. Прости. Я не знал. Но… но ведь ему сейчас лет сорок? Как же так? Мол, почему до сих пор висит? Фотография на стене? Потому что так и не женился больше. Не может забыть. Светка повернулась к своей погибшей снохе, которую, наверное, вряд ли помнила даже (живой). Однако смотрела сейчас на нее с большой, что называется, любовью. Серов же старался больше не глядеть на обыкновенную, в общем-то, русскую девушку рядом с тощим татарином-стилягой…
Потушив свет, еще долго говорили. Она, лежа на разложенной своей тахте, он у окна – на какой-то оттоманке. Говорили, собственно, об одном и том же – о дальнейшем Серова. О его будущем. В какую сторону ему теперь надо двигать… Свет от редких машин напоминал пустынные пылающие дороги…
Утром Серов был приглашен завтракать в кухню. Вроде как уже по-семейному. Но даже здесь, на кухне, висел ковер! Серов уставился на него, как на мечеть причудливую, по меньшей мере… Все-таки с коврами, наверное, у них перебор. Явный перебор. С другой стороны – чего же тут? – всё те же мыши под каждой крышей. За чаем выяснилось, что брат Сапаровой, Равиль Ахтямович Сапаров, вернется из Асбеста завтра. Ближе к вечеру. Вот с ним можно и поговорить о работе… Та-ак. Получалось, что Серову можно (нужно?) остаться здесь еще на эти два дня. Что ему дается шанс. И в смысле жилья и даже, возможно, последующей работы… Спасибо, Света, спасибо. Как говорится, не забудется тебе. Спасибо. А сегодня пока выписка, то-сё? Как считаешь? Паспортный стол, военкомат? Торопишься ты, Сережа, торопишься. Обожди, не суетись. С паузами отпивая, Светка держала чашку у рта. Щеки Светки были как у жены – в спокойном, гордом утреннем румянце. В самодовольном, в самодостаточном. Не торопись, Сережа…
День пролетел быстро. Серов бегал выписываться в паспортный стол, потом мчался на трамвае в военкомат сниматься с учета. Обедал у Сапаровых. Со Светкой. Потом договорились встретиться после ее лекций (уже не его) – в центре, у главпочтамта, вечером.
Перед сеансом на 19.30 они оказались на Исетском мосту. Гулял осторожно у земли первый близорукий снег. Закат по речонке провалился, обмелел, зачах. Серов курил, потихоньку мерз. По-прежнему в одном пиджачке. Правда, в лыжной, выданной Светкой шапчонке – полосатым чулком на голову. Как у Петрушки. Благодетельница трудно говорила. Об одном и том же:
– …Как же так, Сережа? Ты хочешь уехать… Ты уедешь… И что же – даже не попрощаешься с женой? С Евгенией?.. Как так можно? Разве так поступают? Любишь ли ты ее вообще, Сережа?..
Серов молчал. Перекат дрожал, как серый совокупляющийся кролик…
– Не знаю, Света… Может, и нет… Не в тот огород я забрел… Не в свои сани сел… Не знаю… Да и хватит об этом. Пошли. Пора.
Согрелся только в зрительном зале. Сапарова то клала ручку, то убирала с его руки. Отворачивалась, вынимала платок. Не надо, Света. Ни к чему. Зал хохотал. Над Мироновым-Папановым-Никулиным. Не надо, Света. Прошу тебя… Мы любим не того, кого надо… Ну! К Сапаровой заглядывали веселые умоляющие глаза собачонки… Ну же!..
К ужину на этот раз было выставлено вино. Видимо, обдуманно. Притом дорогое, марочное. Портвейн. 19… какого-то там года. Уже через пять минут Светка сдержанно пылала. Посмеивалась. Пьяненькая. Вся как затаённая пока что плавка. Серов зловеще почему-то – отцеживал. Однако ел за двоих. Опять мясо с солеными огурцами. Азу по-татарски называется. А потом еще уч-почмак. Что-то вроде небольших кулебяшек, начиненных рубленым мясом и картошкой. С перчиком, с лавровым листом. Готовить Светка умела. Это уж точно. Не то, что некоторые.
Заглотный, раздутый, как удав – смотрел телевизор. Певичка в остроплечем пиджачке, в брючонках по колено ходила и копытно-резко втыкала в пол ноги в туфлях на высоком каблуке. Точно стремилась скинуть с себя к чертовой матери свой вихлястый задок. Слова песни были такие: «Осстановиссься, сеньора! осстановиссься, сеньо-ор!..» Светка стелила постели. Чтобы переночевать Серову в комнате брата ее, Равиля – об этом почему-то не возникало даже речи. Ни вчера, ни сегодня. Белые длинные ноги склоняющейся Светки стояли раздато. Походили на… виселицу. С сокрытой где-то вверху петлей… Ч-черт!.. Притом девушка задушевно пела. Мурлыкала для себя – счастливой… Странно, конечно. Друзья ведь. Просто друзья. Всё же было сказано. Всё расставлено по местам. Какого же черта тогда это всё?..
После ванной вышла в каком-то слюдяном стрекозином пеньюаре. Под которым, наверняка, ничего не было. Сухие волосы девушка уложила на голове в виде грелки. Вынула шпильки и резко растряхнула всё. Рассыпала по всей спине. Начала проглаживать щеткой. Серову было предложено пройти в ванную. Притом в повелительной форме. Иди, Сережа. Там всё приготовлено. У Серова один глаза полез вверх. Серов пошел. Получалось, что всё уже по-семейному. Натуральная семейка. Муж и жена… Ч-черт!
В ванной смотрел на себя. Голого. Мокрого. В зеркале. Членок свисал, как якорь. Как мягкий якорек. Которым, пожалуй, и не зацепиться ни за что. Нет, невозможно все это. Без любви? Нет. Быстро вытирался. Прыгал, вдевался в трусы. Вторая ведь за эти два дня. Вторая! Как сговорились! Но – нет. Невозможно. Нельзя. Девчонка к тому же еще, наверное…
…Сапарова склонилась над ним в темноте – с глазами, как угли. Чертов свой пеньюар – распахнув. Как на блюде поданы были Серову голые груди… Неуверенно он взял их обеими руками. Тяжестью своей груди приравнивались к булыгам. К весомым булыгам. Это удивляло. Тощая ведь… Нет, Света. Прости. Не могу я так. Прости… Светка отпрянула. Стояла у окна, встречая свет фар. В просвечиваемом пеньюаре своем загнутая вперед – как стрекоза, пришпиленная через затылок иголкой. Серов не знал, что делать. Ну, Свет. Не надо. Брось…
С братом Сапаровой, Равилем Ахтямовичем, всё обсудили, уладили на другой день быстро и просто. На удивление полноватый, невысокий мужичок (ничего общего с фотографией на стене), сняв пиджак, провалился в кресло и молча, не прерывая, слушал Серова. (Понимаете, нужно начать новую жизнь. На новом месте. В другом городе. Понимаете?) Потом с минуту думал. Лысина его была как тюряга. Как добровольная пристроенная клетка клерка. Да, именно так. Предложил Серову город Н-ск. Находящийся в Зауралье. Не Свердловск, конечно, но городок областной. С какой-никакой промышленностью. И, самое главное, там живет его друг. Верный друг. Однокашник. Вместе окончили институт. Теперь главный инженер на одном из заводов. Он всё и устроит. И с жильем (общежитие, понятно), и с работой. Тоже понятно – сперва учеником. Специальности, как я понимаю, нет пока никакой. Так как, молодой человек? Подойдет? Серов тут же согласился.
После обеда втроем, обеда обильного, с вином и даже с водкой, Равиль Ахтямович опять откинулся в кресло. Беспомощный, неподвижный – был придавлен животом своим, будто камнем. Помытая голова его с павшим набок зачёсом была вроде сдавшегося флага. Однако пока Светка стелила ему в другой комнате, пытался выяснить у Серова. Причем бровь изгибал мечом. На манер самурая. А?! Герой?! Да какой разговор, Равиль Ахтямович! О чем вы говорите! Мы же просто друзья! Давнишние друзья! Неужели не видите?! Серов был искренен. Ну, вот как эта скатерка на столе! Тогда Серову начал покачиваться указательный, с подсохшей кожицей пальчик: смотри-и, герой! Уводимый смеющейся Светкой, Сапаров хмуро говорил, что денег–даст. Взаймы! И на дорогу, и на первое время. И письмо напишет. Другу. И вообще… Но – смотрите у меня! Да какой разговор, Ахтямыч! По уходу сестры и брата Серов упал к столу, тут же прихлопнул себя рюмкой водки. Как затычкой. Будто забзд… от радости бочонок с пивом…
Поздно вечером Серов широко шагал по перрону вдоль состава до нужного вагона. Вагона номер четыре. Громадный серый плащ, плащ с чужого плеча, плыл у самой земли. Напоминал слегка поддутый, скособоченный стратостат с болтающейся оснасткой. Сапарова с продуктами в большой сумке – с горячим и холодным – еле поспевала за ним. У четвертого вагона, когда остановились, отдав сумку… она молча подняла к нему лицо. Закрыла глаза. Рот ее с короткой верхней губой (губкой) походил на какое-то призывное зевцо. И в него, раскрытое, влажное, он и погрузился искренне, весь без остатка. Секунд десять, наверное, прошло. Оторвал, наконец, себя от губ девушки. Прости, Света. Прости, дорогая. «Прощай» сказать не поворачивался язык. Сказал «до свидания». Сказал, что напишет. С сумкой вскочил на подножку тронувшегося вагона. Содрал клоунский чулок с головы. Она шла за подножкой, плакала и совала ему листок бумаги, сложенный вдвое. Свое письмо. Он схватил его. Сунул в карман. Прости, Света, за всё прости, только и мог он бормотать, готовый тоже зареветь… Насупленная пожилая кондукторша вознесла над ним флажок. Вознесла в тяжелом кулаке. Точно хотела треснуть его этим кулаком с флажком по башке…
Глубокой ночью под спаренный грохот колес, на верхней полке, душонка сжималась от неведомого впереди, от неизвестного. Огненный сыпался горох встречных пассажирских. И снова в темноте наматывал грохот. Как дышло. Как многокопытное душное дышло.
Серов говорил: «Да что ты нашел у него? Что?! Ребусы, шарады? Завуалирует остренькое этакой фигушкой в кармане, да так, что сам уже потом не найдет его – и радуется: а-а! обманул! всё вам сказал! а-а! а вы и не заметили! Прошло-о! – И руки потирает, довольненький. – Д-диссидент!»
Дылдов не стал на сей раз спорить. (Ну что, собственно, взъелся на этого прозаика? Вроде нормальный. Очень гордый. Похожий на философного попугая.) Друзья сидели и курили в Тверской аллее, прямо напротив дылдовского дома, его, как бинокль, круглых двух окон с краю. За чугунной огородкой вниз к Арбату проскальзывали машины. Листья лип свисали по-августовски устало – будто собачьи уши. Появился в аллее старикан. В обычных брюках стального цвета, но в кедах. Эдакий полуспортсмен-ходун. Ходок. Скорым пёхом от инфаркта. Довольно шустро прошел мимо, двигая локтями. На сильно вытянутой шее голова смахивала на ковш экскаватора. В оскаленных зубьях, казалось, посвистывал ветер. Вот, сразу вскинулся Дылдов – сюжет. Вот, что называется – полцарства за коня! Да какой полцарства – всё царство! Всё. Без остатка. А? Неужели и мы будем так жаждать? (Жить! Жить! Жить!)… Не верится. Дылдов посмотрел на сигарету меж своих пальцев. Меж пальцев своей руки. Сигарета струила вверх ядовитейше. Как стерва. Да-а.
Когда шли к переходу, чтобы перейти на дылдовскую сторону – опять увидели этого старика. Спортсмен-ходун тяжело дышал, пригнувшись на скамейке. С тоской смотрел на приближающихся парней. Катал уже во рту какую-то таблетку. И столько тоски было в белесо просвеченных его глазах, столько безнадёги – что парням стало не по себе. «Может, «скорую» вам?» –спросил Серов. Старик махнул рукой. Ни к чему. Отойду. (Куда? В мир иной?) Другая рука свисала с колена. Как чужая, не старика. Была уже какой-то вздуто-бальзамированной – белой, без единой жилки, сосудика… Парни пошли. Парни оборачивались.
В забегаловке, куда должен был придти и Зенов (договаривались накануне), у потолка мерцал телевизор. По новой моде. Как на аэровокзалах теперь стало. Мельтешили с мячиком по полю футболисты в майках. Одни – как черти полосатые. Другие однотонные, но с номерами-клеймами на спинах. Все головы пивников были повернуты в одну сторону. Точно из единого строя. Дылдов отпил из кружки. «Сейчас ведь как? – зайдешь в квартиру к кому-нибудь – и что видишь прежде всего? Ласковый на тебя смотрит. Телевизор. Этакий большеголовый ласковый олигофрен. И все на тебя вместе с ним смотрят. Приглашают поучаствовать. Так сказать, в просмотре. И все безмерно счастливы. Когда же книги читать? Литературу? Некогда. Да и незачем сейчас. Нужды просто нет. Ящики пустые эти на головы надеты. Давно уже. Все в ласковых этих ходят. На ночь – когда спать – только и снимают. Чтобы с утра снова быстренько надеть. Сдерни их с голов у них, убери, не дай бог, разбей – сразу бунт будет. Грандиозный бунт. Революция. А ты говориш «литература». Брось!» На экранчике весь бараний гурт трясся огузьем к одним воротам. Казалось – гол неминуем. Но – нет: повернули, затряслись в противоположную сторону. Пивники перевели дух, торопливо всасываясь в пиво, ни на миг не отпуская от себя экран. После матча звук вверху вроде бы куда-то ушел. Телевизор стал совсем одинок. На пальцах как-то всем, на пальцах… Жалобно… Чуть не плача…
Зенов не шел. Вместо Зенова в забегаловку вошла девица лет двадцати пяти. В джинсах. Но как-то очень уж беременная. На последнем, видимо, месяце. Однако вошла, что называется, пнув дверь ногой. В забегаловке сразу повис и замер скандал. Ожидалось буйное выволакивание за дверь какого-нибудь мужа или хахаля… Ничуть не бывало! Деваха сама швырнула потную трешку на стойку. От бармена к ней в руку тут же примчалась высоченная немецкая кружка, на литр, наверное, полная пенного пива. Деваха стала жадно заливать его в себя. Как какой-то зверский Татарский пролив… как какое-то зверское Самурайское море! Обнажала, оскаливала зубы! Вот так будущая мамаша! Вот так на последнем месяце! Серов и Дылдов своим глазам не верили. А беременная вливала в себя уже вторую. Вторую кружку! Казалось, еще полнее первой! Еще один пролив. Уже неизвестно какой. На пузе, на майке ее искажался портрет какого-то идола-патлача. Как будто патлач на свет с удивлением нарождался. Вылезал из ее живота. Уже взрослый! С усами!… Кружку третью… деваха бармену угнала обратно, просалютовав вверху указательным пальцем: хорош! На стул – как-то опала. Точно на воду большая чайка-каравелла. Пощелкав зажигалкой, закурила. Всколыхнув себя, понесла живот на выход, далеко вперед выпячивая его, отстраняя. Так несли бы, наверное, ванну. Полную колыхающейся воды. В данном случае – пива! Где шустро соревновалась бы парочка неродившихся еще головастиков! Да-а. Даже у Дылдова слов не находилось.
Зенов так и не дождались. На улице пережидали проплывающий мимо автобус. Будто коптильный цех с гусями. Да, всё поздно, Сережа. Всё в жизни поздно, не отпускал от себя мрачный стих Дылдов. Какая-то дамочка порывалась перебежать дорогу. Ей сигналили, отгоняли. Она нервно отскакивала назад, на поребрик. Серову хотелось схватить ее за руку. И держать, держать, встряхивая как девчонку. Дылдов же внимательно смотрел. Переход был без светофора – на милость водителей. Наконец один затормозил, мол – давай, иди… И она, чуть ли не бегом заспешила на противоположную сторону.
Когда тоже перешли дорогу, Дылдов вновь завел свою шарманку: всё проходит, Сережа, всё. Он выпил только одну кружку пива. Одну. Был трезв. Однако напоминал тяжелый, наполненный под завязку бурдюк. Серов вообще не пил. Поэтому Серов вскричал: да что проходит? что?! черт тебя дери! Дылдов грустно посмотрел на друга. Как посмотрел бы, наверное, дед Мазай из лодки с сотней своих зайцев. Которых не знал куда девать. «Знаешь, Сережа, от того, как женщина переходит дорогу, когда ей ее уступают машины на правом своем повороте – о ней можно сказать всё. Если женщина начинает торопиться, чуть ли не бежит, стесняется оттого, что задерживает движение – она человек, у нее есть совесть. Когда же, наоборот, идет, как будто никого нет вокруг – с этакой деланной ленцой, с этаким фирменным заплётом ног – и пять машин ждут, когда она вот так блядски пройдет, освободит путь – она скотина, самодовольная мразь… Так вот, моя дражайшая – была и есть такая скотина. Весь мир должен замереть и ждать. Надо было видеть картину – Её Величество Переходит Дорогу! Серов затосковал, у Серова, что называется, заболели зубы. Да брось ты, Лёша, в конце концов! Брось! Забудь ты их, наконец! Выкинь из головы! Что ты прилип к ним? Сколько можно! Что, другой бабы, что ли, не можешь найти? Нормальной бабы? За эти-то годы! Дылдов, винясь, почесывал голову. Да была тут одна у меня. Здесь уже, в Москве. Пытался я с ней как-то. Придешь, бывало, а она сразу такую деятельность по дому разовьет – не подходи: зашибет ненароком! И пылесос тут, и щетки, и ковры. И ведь знает – зачем пришел: и бутылка в руке, и цветы. А поди ж ты! Да я, главное, особо и не набивался. Сама всегда звала. А вот характер такой! Будто московскую квартирку-расконфетку ее пришел ломать. Как целку. Как Миша-медведь я. Кто-кто в теремочке живет? И – бабах!.. Навечно отчужденная какая-то, сердитая. Так и перестал к ней ходить. Из лимитчиц тоже была. Но выбилась как-то в москвичку. И когда это было, спросил Серов. Да года три, а может, и четыре уже прошло. И это всё, все твои попытки? Нет. Зачем. Еще одна была. Еврейка. Волосы черные. Но щеки пестрые от веснушек, как сорочьи яйца… Ну, и что? Что с ней? Да ничего. Любить надо, Сережа, а любви и не было. Расстались. Дылдов неторопливо шел, все пребывая в тихом стихе своем, в грустной мечтательности. Всё проходит, Сережа. Всё становится поздно. Выбор мужчиной женщины напоминает мне ритуал выбора арбуза. Из целой горы подобных. Сжатие его двумя ладонями, углубленное щелканье ногтем и вслушивание, дерганье за высохший хвостик… А арбуз все равно оказывается внутри как репа. Всё ни к чему, Сережа. Всё проходит. Всё поздно. Серову хотелось треснуть его по башке.
На Арбате друзья остановились возле ресторана со стеклом, размером с витрину универмага. За стеклом пили и закусывали. Слышалась музыка. Играл небольшой ансамбль, где музыканты были вроде под венгерцев. Толстый еврей-скрипач в белых рейтузах и черных сапогах положил себе на скрипку под подбородок белейший платок. Так гурман накладывает на себя салфетку перед тем, как вкушать. Поднял, взвесил пухлой рукой смычок – и начал плотояднейше насыщаться музыкой. Он подходил и наклонялся со скрипкой к женщинам. Поверял евреисто-венгеристую страсть свою только им. Только им одним. Девахи сразу сомлевали. Мечтательно закатывали глаза. Струящие сигареты у всех были раскрыты возле плеча – как фиалки. Еврей со скрипкой и платком плыл дальше. Вот, пожалуйста, комментировал Дылдов. Лёва какой-нибудь. Дома точно имеет жену. Цилю или Розу. Двойку-тройку абрамчат. Наверняка и любовница есть. Да не одна. И счастлив. И на всех его хватает. Всех обеспечивает. Деньги только молотит… А я однолюб, Сережа. В этом и беда моя. Как перебила она мне ноги пятнадцать лет назад – так с тех пор и хромаю-падаю, наладиться не могу… Злоба у Серова прошла. Зря всё это, Леша. Забудь. Пожалей себя. Ни к чему всё это тебе. Жалко было друга до слез. И свое сразу вспомнилось. Как два года жил без жены в заштатном городишке К.