В семнадцать лет Ленька был чемпионом по боксу среди юношей, его портреты печатали в газетах, его узнавали на улицах. Спортивные журналисты восторженно описывали игру ног, нырки и сокрушительные крюки чемпиона, а несколько тренеров веселили публику спорами о том, кто открыл Савостикова. В школе с ним почтительно здоровался за руку директор, мальчишки на улицах просили автограф, а девчонки, которые год назад не обращали на долговязого подростка никакого внимания, пускали в ход все свое нехитрое искусство, чтобы похвастаться таким поклонником. Год славы сделал из него законченного эгоцентриста; в газетах он читал лишь заметки о себе, обижался, когда писали мало, и соглашался с теми, кто считал его исключительным явлением.
Его новый тренер, сам известный в прошлом спортсмен, знал цену подобным восхвалениям, посмеивался над ними и учил своего воспитанника с юмором относиться к таким заголовкам, как «Всепобеждающая улыбка юного чемпиона». Ленька делал вид, что так к славе и относится, но, изучая в большом зеркале гардероба свое отражение, думал о том, что тренер просто завидует; нигде, даже в кино, Ленька не видел такого мощного и в то же время пропорционального тела, такой обаятельной улыбки.
Мать, работница-ткачиха, потерявшая мужа в конце войны, гордилась сыном и со вздохом подмечала взгляды, которые бросали на ее ребенка взрослые женщины.
Проснулся Ленька поздно, в восемнадцать лет, когда его сверстники уже бахвалились своими скромными и большей частью выдуманными победами. Но пробуждение это было столь бурным, что отныне мать позабыла, что такое покой.
Учился он тогда в десятом классе, перекатывался из четверти в четверть на тройках – благодаря заботам директора, который, как и многие люди умственного труда, преклонялся перед физической силой. Учителя бунтовали на педсоветах, доказывали, что гастролер Савостиков портит коллектив класса, но директор напоминал о престиже школы, и они со скрипом исправляли двойки на тройки. Лишь Татьяна Евгеньевна, молодая, только что с институтской скамьи учительница химии, отказывалась от компромиссов. Ей и было суждено сыграть неожиданно большую роль в судьбе Савостикова, который и самому себе боялся признаться, что из-за желания увидеть Татьяну Евгеньевну он уже пропустил несколько тренировок. И вот однажды на уроке химии Ленька, совсем забывшись, уставился на учительницу горящими глазами, в голове его звенело. Было, наверное, в его взгляде что-то нескромное; Татьяна Евгеньевна вспыхнула, вызвала гастролера к доске и несколькими колкими вопросами сделала из него посмешище.
– Что же вы молчите? – иронизировала она под хихиканье класса. – Кулаками легче работать, чем головой, правда? Нечего сказать, да?
Здесь и разразился скандал. Никто еще безнаказанно не смеялся над Савостиковым!
– Почему это нечего? – облизнув пересохшие губы, весело сказал Ленька. – Можем и ответить.
Он подошел к учительнице, рывком поднял ее на руки, крепко прижал к груди и поцеловал в губы.
За дикую выходку Леньку выгнали из школы, но без дела он проболтался недолго. Как раз подошло время, и его призвали в армию. Правда, оставили в Ленинграде – проходить службу при спортивном клубе. Так что поначалу Ленькина жизнь если и изменилась, то к лучшему. Вечно окруженный толпой приятелей и поклонниц, он прожил едва ли не самые приятные в своей жизни полтора года. Удача так и плыла в Ленькины руки: блестящие победы на ринге будоражили прессу, спортсменки готовы были идти и шли за ним по первому зову.
На тренировках все чаще появлялись заплаканные девчата, иные и вовсе перестали приходить. Ребята Леньку усовещали, но без особого успеха. Так продолжалось до тех пор, пока не бросила спорт и не уехала в другой город чемпионка по плаванию, на которую возлагались большие надежды. Это был уже перебор. Потеряв терпение, начальник клуба согласовал с кем надо наболевший вопрос, и рядового Савостикова – в армии приказов не обсуждают! – направили проходить службу в часть на далекий северный остров.
На этом острове, состоявшем из скал, льда и пурги, некому было очаровываться Ленькиной физиономией, мало кого интересовал значок мастера спорта, и с утра до ночи под командой замухрышки сержанта рядовой Савостиков строился, драил автомат, зубрил материальную часть и пилил на воду снег. Зато – нет худа без добра – выучился работать на тракторе и вездеходе, приобрел специальность. Впрочем, это обстоятельство для Леньки цены не имело: он был уверен, что дорога ему суждена другая. Но, будучи парнем неглупым, старался не очень высказываться по этому поводу и вел себя скромно.
Закончилась служба, Ленька вернулся домой и, не теряя времени, принялся наверстывать упущенное. Сил у него не убавилось, быстрота и реакция вернулись после нескольких месяцев тренировок, и о Савостикове снова заговорили. В составе сборной он побывал в нескольких зарубежных турне, привез оттуда газеты со своими фотографиями и замшевые куртки.
Избалованного успехами Леньку несло по течению. Ему казалось, что этому празднику не будет конца. Но вот одно за другим случились два события, напрочь разорвавшие цепь удач.
Сначала его жестоко избил молодой боксер-перворазрядник, новая восходящая звезда, как окрестили его репортеры. Ленька и раньше проигрывал иногда бои, но не столь позорно и безоговорочно. Дважды во втором раунде он побывал в нокдауне и с трудом дотянул до гонга – как оказалось, зря, потому что в начале третьего раунда пропустил сильнейший удар в солнечное сплетение и очнулся уже за канатами. Это поражение повлекло за собой тяжкие последствия: нокаутированному боксеру в течение года запрещается выступать в соревнованиях, и Леньку отчислили из сборной команды. «Друзья» не отказали себе в удовольствии прислать ему газетные вырезки, где клеймился «перспективный в прошлом», «не соблюдавший спортивного режима», «задравший нос» и «плюющий на честь коллектива» Савостиков.
Отстраненный от соревнований и связанных с ними поездок, Ленька вставал теперь в шесть утра по будильнику, ехал в переполненном трамвае за Нарвскую заставу на стройку, куда он устроился на работу, и вкалывал за рычагами бульдозера полновесных восемь часов, от звонка до звонка.
После такого рабочего дня тренироваться было трудно и неинтересно. Ленька выходил из формы, пропадала реакция, отяжелели ноги. Кое-кто ему сочувствовал, кое-кто злорадствовал, а тренер все чаще смотрел на своего бывшего премьера с открытым сожалением. «Отработанный пар», – услышал Ленька как-то за своей спиной. Его гордость страдала, и он махнул на спорт рукой.
В это время произошло и второе событие. На одной лестничной клетке с Савостиковыми в однокомнатной квартире жила Вика, студентка-медичка. Родители ее, инженеры-геологи, завербовались на три года и уехали на Север искать золото. Вику, скромную и приветливую, в доме любили, и даже на абонированных пенсионерами скамейках ее доброе имя под сомнение не ставилось. Была она ни хороша, ни дурна собой. Маленькая, аккуратная, с большими и серьезными карими глазами, она могла бы, пожалуй, заинтересовать ребят, не очень избалованных женским вниманием, если бы не отпугивала их своей строгостью.
Хотя Ленька встречал Вику чуть ли не ежедневно, он ее не замечал, здоровался и проходил мимо. Эта девушка для него не существовала, она просто являлась принадлежностью дома вроде ворчливой лифтерши Кирилловны: слишком разительной была разница между красотками, продолжавшими домогаться его внимания, и «пигалицей», как снисходительно называл ее Ленька. Он бы, наверное, расхохотался, если бы узнал, что мать, которая с симпатией относилась к соседке и частенько угощала ее пирогами, тайком мечтает о Вике как о невестке. Впрочем, мать была достаточно дальновидна и о своих матримониальных планах не распространялась.
Однажды вечером она попросила сына помочь Вике установить холодильник, доставленный из магазина. Ленька зашел к соседке, мигом выставил на лестницу двух грузчиков, клянчивших «на бутылку» за уже оплаченную работу, и без труда втащил «ЗИЛ» на кухню. Ленька был в безрукавке, мускулы его играли, и он не без удовольствия уловил восхищенный взгляд девушки.
– Вы сильный, – сказала Вика и нахмурилась, потому что Ленька игриво улыбнулся. – Большое спасибо, всего хорошего!
Вика шагнула к двери, халатик ее распахнулся, и Ленька тут же отметил, что у пигалицы стройные ножки.
– За спасибо не выйдет, на чаек бы с вашей милости, – пошутил он.
Вика растерялась.
– Я имею в виду самый натуральный чаек, – улыбнулся Ленька. – Или кофе.
Уже через несколько минут Ленька пожалел, что напросился в гости. Вика слушала его разглагольствования о боксе и киноактрисах вежливо, но без любопытства и даже, как ему показалось, с затаенной насмешкой. Неприятно задетый, Ленька пустил в ход весь свой арсенал: улыбался, бросал обволакивающие взгляды, как бы случайно дотрагивался до руки девушки, но все эти испытанные приемы на Вику не действовали. Более того, глаза ее стали холодными и враждебными, а когда Ленька попытался дать волю рукам, она спросила в упор:
– Вы и в самом деле считаете себя неотразимым?
Ленька смешался и глупо ответил что-то вроде того, что до сих пор осечек у него не бывало.
– Ну, тогда вам просто везло, – отчеканила Вика и встала. – Мне о вас соседи уши прожужжали, я думала, что познакомлюсь действительно с интересным человеком, а вы, извините, грубое животное!
Ленька ушел униженный и побитый, как после нокаута. В нем что-то надломилось. Он ожесточился, начал выпивать и, чего раньше с ним не бывало, затеял несколько безобразных драк. К счастью, начальник отделения милиции, куда несколько раз приводили Леньку, оказался его старым болельщиком и протоколов не составлял, ограничивался отеческим внушением, но рано или поздно и его терпению мог прийти конец.
Леньке было плохо. Работа бульдозериста не приносила удовлетворения, сдать на аттестат зрелости он так и не удосужился, будущее казалось бесперспективным. Все уходило в прошлое: слава, обаяние юности, удача. Он вспоминал хлесткое, как удар открытой перчаткой: «…вы, извините, грубое животное!» – и с горечью думал, что никогда еще его так сильно не били.
Угнетало и чувство вины перед матерью, которая тяжело переживала его падение. Ее здоровье заметно пошатнулось, и Ленька страдал. Поэтому и на Антарктику согласился легко, тем более что возвращение с такой почетной зимовки должно было вновь привлечь к нему внимание – в этом Ленька не сомневался.
Тягач полз по утрамбованной колее, его рев сотрясал барабанные перепонки, и оттого на ходу как-то забывалось, что ты находишься в самом тихом и пустынном уголке планеты. В кабине было жарко, градусов за тридцать. Ленька сбросил шапку, чуть опустил стекло на левой дверце и не отрываясь смотрел, как говорили водители, «на Антарктиду», чтобы не сбиться с колеи.
Первое время рычаги не слушались его, и тягач то и дело сползал в сторону. Если он буксовал в сыпучем снегу или садился по пузо в рыхлый, Гаврилов вытаскивал застрявшую машину на буксире. Однако, пройдя путь до Востока, новичок набрался опыта и орудовал рычагами не хуже других.
И вообще до обратного похода Ленька на жизнь не жаловался. Сорок дней морского путешествия к берегам ледового материка на комфортабельном теплоходе «Профессор Визе» запомнились как хороший отпуск. В декабре, когда ленинградцы мерзнут в пальто, Ленька загорал в тропиках, купался в бассейне, разгуливал в белых джинсах по Лас-Пальмасу и с размахом тратил валюту на ледяное пиво и кока-колу.
Товарищи приняли его – не только такие же, как он, первачки, но и старые полярники, допускавшие в свою замкнутую касту не всех и не сразу. Ленька, когда того хотел, мог произвести впечатление: он быстро нашел верный тон и определил линию своего поведения. Он понял, что настоящим мужиком полярники считают не того, у кого самые сильные мышцы, а того, кто показал себя в деле «достойным носить штаны»: весом чуть больше трех пудов летчика Ананьина, который мог лихо сесть на торосистую льдину размером с половину футбольного поля, взлететь, перескакивая через трещины, и «на честном слове» дотянуть до базового аэропорта обледеневший самолет; братьев Мазуров, которые мало бы чего стоили в глазах Ленькиных приятельниц, но без которых не шел ни в один поход Гаврилов; скромного и входящего в дверь последним Семенова, обветренного пургами Крайнего Севера и закаленного стужей трех зимовок на Востоке. Это были настоящие мужчины, достойные уважения; таких, составлявших полярную элиту, на «Визе» было десятка полтора, и они приняли Леньку. Во многом, конечно, благодаря его родству с Гавриловым, но и не только поэтому: красивый истинной мужской красотой богатырь, открытый и общительный, известный по фотографиям и ни словом не заикающийся об этой известности, Ленька пришелся по душе новым товарищам. Того, чего боялся Гаврилов, не произошло: вел себя племянник тактично, пыль в глаза никому не пускал и за все сорок дней плавания проштрафился только раз, когда пытался приударить за буфетчицей кают-компании. Гаврилов жестоко его изругал, и Ленька отказался от столь опасного на судне соблазна.
Не подвел племянник и в деле, когда «Визе» по пробитому «Обью» каналу подошел к Мирному и пришвартовался у припая. В разгрузку Ленька работал за четверых, сутками гонял трактор по неверному льду, и даже Макаров, от которого похвалу можно было услышать раз в году, и то в високосном, благосклонно пошутил насчет «гавриловской крови». Хотя «кровное» родство между дядей и племянником отсутствовало, довольный Гаврилов не стал поправлять начальника экспедиции и послал сестре жены радиограмму, которая принесла матери радости больше, чем вся популярность, завоеванная сыном на ринге.
И в походе на Восток Ленька проявил себя неплохо. Правда, технику он знал слабо и один раз чуть не расплавил подшипники коленчатого вала, забыв добавить масла из дополнительного бака в рабочий. К счастью, тягач застрял в метровых застругах, и Ленька заглушил двигатель; еще немного, и машину пришлось бы бросить: отремонтировать ее в условиях похода было бы невозможно. С того дня Ленька не забывал следить за манометром, и на каждой остановке проверял щупом, сколько масла осталось в рабочем баке, и за пальцами на гусеничных траках ухаживал, как когда-то за своей прической, и трогался с места только на первой передаче. Понемногу привык, освоился. И если секретов ремонта двигателя так и не постиг, то его физическая сила в походе очень пригодилась. Ленька запросто перетаскивал бочки с маслом, без устали махал кувалдой и, не ожидая просьб, выполнял другую работу, требовавшую большой затраты сил.
Он вырос в собственных глазах, самоутвердился, потому что приобрел то, чего ему в последнее время не хватало. Пожалуй, думал он, уважение этих ребят заслужить потруднее, чем восхваления репортеров.
Ленька ловил себя на том, что стал по-иному оценивать людей. Гаврилова, например, денежного дядю, не раз помогавшего матери сводить концы с концами, он раньше считал чудаком: есть дача, машина, жена и дети, директор Кировского завода лично звонит, предлагает хорошую должность, а дядя Ваня идет на старости лет в полярку. Теперь, увидев Гаврилова в деле, разобрался, понял, что он за человек. И бывших дружков своих переоценил – с большой уценкой. Не то чтобы его к ним совсем не тянуло и чтобы не хотелось вновь окунуться в праздничную атмосферу большого спорта. Окунуться окунулся бы, но с оглядкой, с понимаем того, что есть в жизни вещи посолиднее…
Однако больше всего Леньку поражало то, что медленно и верно его душой завладевала маленькая и не очень эффектная девушка, пигалица, дурнушка по сравнению с теми, кто почитал за честь пройтись с ним под руку. Он вспоминал о ней со стыдом и растущей, незнакомой ему нежностью и подумывал о том, что по возвращении постарается доказать, что не такой уж он конченый…
С таким настроением Ленька пришел на Восток.
Лишних спальных мест на станции не было, и походникам приходилось ночевать в своих балках. Соседом Леньки по нарам оказался Василий Сомов, не лучший сосед, какого можно было бы пожелать, ибо Василий был сух, замкнут и феноменально скуп – качество, совершенно уж презираемое полярниками, привыкшими свой кошелек вытаскивать первыми. Когда на стоянке в Лас-Пальмасе ребята наслаждались пивом и шашлыками, Сомов жевал захваченную с собой сухую колбасу. Курил он преимущественно чужие папиросы, на радиограммы тратился по праздникам – словом, был законченным жмотом. Не будь Сомов отменнейшим, едва ли не лучшим в отряде механиком-водителем, вряд ли Гаврилов брал бы его в походы.
Сомов и разбередил Ленькину душу несколькими вскользь брошенными словами.
Случилось это в последнюю ночь на Востоке, когда вся станция замерла в ожидании двух последних самолетов. Спали в эту ночь плохо. В Ленькином балке на верхних нарах чуть слышно шептались Тошка Жмуркин и Валера Никитин. Смысл обрывочно доносившихся фраз Ленька понять не мог, но чувствовалась в них смутная тревога, отчего и самому Леньке вдруг стало как-то тоскливо. Он с головой влез в спальный мешок и попытался уснуть, однако сон никак не приходил, Ленька высунулся из мешка и с неудовольствием вдохнул табачный дым: Сомов курил, хотя обитатели балка с самого начала решили этого не делать. И без того от печки-капельницы несло солярным духом, дышать нечем.
– Свои? – с наивозможнейшим сарказмом спросил Ленька.
– Свои, – вздохнул Сомов.
– Не накурился за день?
– А тебе какое дело?
– А такое, что договаривались. Договор дороже денег, усвоил?
– На том свете взыщешь, – проворчал Сомов.
– Помирать собрался?
– Здоровый ты, парень, а глупый. Походил бы с мое…
– Ну и что?
– А то, что пиши, парень, завещание.
– Это почему? – с вызовом спросил Ленька.
Сомов не ответил, погасил о стенку балка сигарету и укрылся с головой в мешке.
Давно кончили разговор, похрапывали наверху Тошка и Валера, глухо покашливал во сне Сомов, а Ленька никак не мог забыться, охваченный тревожным предчувствием. Он припомнил отдельные реплики, намеки, что слышал в последние дни, объединил обрывки ничего вроде не значащих фраз в одну цепочку, и перед ним все более отчетливо стала обрисовываться безнадежность предстоящего похода. Да, безнадежность! Зря Макаров не пошлет такую радиограмму и Семенов не станет понапрасну обрабатывать Гаврилова – «возвращайся, Ваня, самолетом». И мысль о том, что он в свои двадцать пять лет может погибнуть, ужаснула Леньку. Он представил себе мертвый, занесенный снегом поезд, свой заглохший навеки тягач и себя, скрученного последней судорогой. Ленька прогонял от себя это видение, старался думать о разных приятных вещах, ждущих его по возвращении домой, но страх, вползший в него исподтишка, не уходил. На любые трудности готов был Ленька, на любые муки, только не на безвестную смерть!
Всю жизнь он любил быть на виду, красоваться перед людьми, вызывать зависть и восхищение. На людях он мог совершить любой подвиг, если бы в это время на него смотрели и восторгались его мужеством и геройством. Во время разгрузки «Оби», когда с тридцатиметровой высоты на лед полетел многопудовый ящик, Ленька успел отбросить в сторону матроса, которого через долю секунды расплющило бы в лепешку. Люди смотрели! Когда Коля Рощин провалился с трактором под лед, Ленька бросился без раздумий в ледяную воду. Люди смотрели! Это было для Леньки важнее всего. Он и в Антарктиду пошел потому, что об этом будут знать люди. Только так. Скажи ему, что сцену его гибели покажут по телевидению, Ленька мгновенно воспрянул бы духом. Но погибнуть безвестно, навсегда остаться в белом безмолвии или, если их найдут, упокоиться на братском кладбище острова Буромского у Мирного!
Гордость не позволила Леньке сказать свое слово во время голосования, он смолчал. Но с той минуты, когда последние два самолета улетели, уверенность покинула его.
В первые дни похода поезд шел довольно быстро, километров по тридцать в сутки, и временами Леньке казалось, что тревога его пустая. Но когда морозы перевалили за шестьдесят и раскрылась скверная история с топливом, Ленька сник. Помрачнел, стал молчалив. Глаза глубоко ввалились, железные бугры мускулов опали. До помороженных щек было больно дотрагиваться, пальцы распухли и еле сгибались в суставах. Рыжеватая шкиперская бородка, по общему мнению очень шедшая ему, свалялась и торчала безобразными клочьями. Впрочем, Ленька не знал об этом, поскольку давно не умывался, не смотрелся в зеркальце и даже где-то его потерял.
А до Мирного оставалось больше тысячи километров пути.
Всем было плохо. Втайне от всех сосал валидол Гаврилов, еле переставлял помороженные ноги Петя Задирако, и кашлял с кровью Валера Никитин. Всем было плохо, но от сознания этого Леньке не становилось легче.
Он вел тягач, отрешенно смотрел перед собой и с тоскливой покорностью ждал очередной поломки. С Востока, уступив наплыву чувств, послал Вике радиограмму: «Ответь одним словом, можно ли тебе писать», и сегодня в обед Борис Маслов сунул ему маленький листочек с двумя словами: «Да. Вика». Получи он этот ответ на Востоке – наверное, был бы счастлив. А сейчас равнодушно скользнул по листку глазами и сунул в карман.
Худший враг человека – безнадежность.
Смотрел Ленька перед собой, на темневший впереди тягач Валеры Никитина, на усеянное холодными, блестящими звездами черное небо, и внезапная жалость к самому себе полоснула его по сердцу.
И он заплакал.
Тридцать километров, оставшиеся до Комсомольской, шли трое суток. И произошло это, как в шутку упрекали Гаврилова ребята, из-за его неосторожной реплики за обедом о пяти-шести часах пути до станции. Не имел он никакого права так говорить. Подумать про себя – пожалуйста, но произносить такое вслух ни один настоящий полярник себе не позволяет, так как человеческий расчет оскорбляет Антарктиду, побуждает ее указать человеку его место. Полярники – народ по-своему суеверный, их зависимость от Антарктиды слишком велика, чтобы пренебрегать внешними формами уважения к ее возможностям. По шуточному ритуалу, если кто-то случайно оговорится, как это произошло с Гавриловым, товарищи должны тут же его поправить, постучать по дереву и трижды сплюнуть через плечо. Тогда Антарктида, может, и простит ослушнику его дерзость.
Но Гаврилова никто не поправил, и к морозам, которые перевалили за семьдесят, добавился ветер десять метров в секунду. Такие совпадения случаются крайне редко, потому что природа, будучи гармоничной, самые жестокие свои кары старается распределять более или менее равномерно. Так, в Центральной Антарктиде с ее сверхнизкими температурами почти нет сильных ветров, а в Мирном и вообще на побережье, где метели достигают ураганной мощи, морозы гораздо слабее.
Валера Никитин поругивал батю, но не за оговорку, конечно, а за то, что вынужден был уступить Давиду своего стажера. Тошка брал на себя главное бремя ремонтов. Теперь с мелкими поломками Валера должен был справляться сам. А чувствовал он себя скверно: то ли застудил легкие, то ли просто сказывалась горная болезнь, но его одолевал тяжелый кашель с красными прожилками в мокроте. Десяток инъекций пенициллина облегчения пока не принесли.
– Вернемся, – пообещал доктор, – отведу тебя в парную, самолично исхлещу веником, а потом уложу в медпункте – заметь – на чистую простыню, напою чаем с малиной, и наутро встанешь как новенький!
Сказка? Неужели где-то есть такая жизнь?
– Загибаешь, Шахерезада, – отмахнулся Валера. – Парная, чистая простыня, чай в постельку… Эй, стража! Вырвать у лгуна его коварный язык!
Лет пятнадцать назад, припомнил Валера, в двадцатиградусный мороз мать не пускала его в школу. Что бы мамаша сказала, если бы увидела своего сына, выползающего из кабины пред ветром, словно автогеном режущим тело? Наверное, упала бы в обморок. Хотя теперь вряд ли.
Застопорила «Харьковчанка», что-то стряслось у Игната. Поезд остановился, придется выходить. Заманчиво, конечно, отсидеться в теплой кабине, а то и вздремнуть, пока Игнат не исправит повреждение, но нужно проверить пальцы. Будь они прокляты, эти стержни, соединяющие траки в гусеничную ленту. Полуметровые, а лопаются, как спички. Недосмотришь, палец выскочит – и гусеничная лента размотается, как змея.
Валера надел подшлемник, ушанку, для страховки обмотал лицо шарфом, поднял капюшон каэшки, как называют полярники свои теплые, на верблюжьем меху куртки, и вылез из кабины. Тут же подставил ветру спину, но мороз все равно добрался до глаз, чуть не склеив ресницы, прокрался к запястьям (сколько ни говорили насчет рукавиц – все равно шьют короткие) и сковал дыхание. Валера постоял, унял бешеный стук сердца, взял молоток и стал осматривать ленту. Так и есть, вылезли головки двух пальцев. Спасибо, Игнат, вовремя остановился. Теперь нужно хорошенько подумать, как половчее произвести замену. На мгновение мелькнула соблазнительная мысль: осторожно вбить головки назад – авось продержатся до следующей остановки, а там уже поставить новые пальцы. Иногда ребята так и делали, если очень сильно уставали. Но это было рискованно, да и батя, если догадывался, за такие «шалости» пощады не давал.
Валера отошел от колеи влево, посмотрел: все водители хлопотали у лент, у всех одно и то же… А пальцы, как на грех, лопнули под вторым и третьим катком. Пришлось чуть протащить тягач вперед, с таким расчетом, чтобы сломанный палец оказался в провисающей части гусеницы, между ведущей звездочкой и передним катком. Нагнулся, тихонько выбил молотком головку. Теперь предстояло самое тяжелое: вставить в отверстие новый палец и вколотить его кувалдой, выталкивая остаток сломанного.
Перед такой работой желательно передохнуть, кувалда полупудовая, помахай ею на высоте в три с половиной километра! Валера прокашлялся, наладил дыхание и три раза ударил по головке. Все, стой и жди, пока сердце не перестанет отбивать чечетку. Еще три раза – и опять стой и жди. Еще два, еще один… Кувалда вывалилась из ватных рук, глаза застелила оранжевая пелена, а жидкий воздух отказывался насытить легкие.
Минут за двадцать вбил палец, вскарабкался, как старик, в кабину и рухнул на сиденье. Полежал, пришел в себя. Потом залез под тягач, вставил в проточку пальца два «сухарика», закрепил их шайбой и шплинтом. Голыми руками, потому что «сухарики» крохотные, толщиной в три миллиметра, рукавица их не учует.
На семидесятиградусном морозе – голыми руками!
С мясом ребята отрывали руки от железа. Доктор мазал рваную кожу бальзамом, бинтовал, только помогало это, как заявил Тошка, не больше, чем дохлой дворняге витамины.
Зашплинтовал – и быстрее в кабину. Отогрелся, вновь протащил тягач и пошел менять второй палец. Вставил стержень, поднял кувалду, которая, казалось, весила теперь целый центнер, ударил – мимо… И так обидно стало Валере за этот промах, будто совершил он трагическую и непоправимую ошибку. Обругал себя последними словами, прицелился, ударил – мимо… Бессильный, прислонился к тягачу, в голове роились малодушные мысли. Снова обругал себя, встряхнулся, присел на корточки, чтобы поднять кувалду, и… очнулся от частых и равномерных ударов по металлу – Ленька вбивал второй палец!.. Семь… десять… пятнадцать ударов подряд! Вбил, забрался под тягач, зашплинтовал, кивнул Валере и пошел к Сомову – помогать.
Спасибо, Ленька, хороший ты парень, выручил. Просить бы тебя, конечно, не стал, но спасибо. Сегодня ты, завтра я, за нами не останется. Честно скажу, не очень ты мне нравился, но человеку свойственно ошибаться, может, и я в тебе ошибся.
В кабине было тепло, тянуло в сон. Жаль, но придется приоткрыть окно, иначе одуреешь. Руки ватные, ноги ватные, голова чугунная… Бате еще хуже. Думает, не знаем, что валидол из аптечки таскает. Еще в прошлом походе батя запросто расправлялся с пальцем, ворочал бочки и на заготовке снега орудовал ножовкой, как дисковой пилой. Не тот стал батя. Пятьдесят лет и три дырки в груди – многовато для одного человека, если даже он такой богатырь, как батя.
Пошла вперед «Харьковчанка», двинулись за ней тягачи. «Эх, дороги, – вспомнилась песня, – …знать не можешь доли своей…»
Это, пожалуй, хорошо, что ее не знаешь, подумал Валера. Слишком мал человек и хрупок, щепка в житейском водовороте. Кто это сказал, что человек – хозяин своей судьбы? Извините, дорогой товарищ, с таким же основанием я могу утверждать, что хозяин моей судьбы Синицын. Подготовил он топливо, что в цистерне на Комсомольской, – с песней рванем к Мирному, не подготовил – потащимся, мурлыкая про себя жизнеутверждающую мелодию Шопена.
Впрочем, возразил себе Валера, если размотать цепочку, то свою судьбу определил он сам. Было, конечно, всякое, но последнее слово сказал он.
Валера соскучился по разговору с самим собой и поэтому перестал жалеть о том, что рядом нет Тошки. В походе с ним весело и легко, но бывает, что человеку хочется немного одиночества, хотя бы на часок-другой. Помечтать о прекрасном будущем, о встрече с Машенькой, отцом, близнятками… Батюшки, послезавтра им по восемь лет, чуть не забыл! На первой же остановке дать радиограмму!
Валера расстегнул каэшку, вытащил из кармана кожаной куртки фотокарточку в твердом целлулоидном футляре. Машенька, сероглазка ты моя нежная, незабудки мои ненаглядные. «И залезли мне в сердце девчонки, как котята в чужую кровать!»
Слух у Валеры был скверный, и свою любимую песню он напевал только про себя. Напевал – и разматывал цепочку.
Из своих двадцати девяти лет девятнадцать он прожил весело и благополучно: вкусно ел и мягко спал, в день совершеннолетия получил от матери нового «москвича». Не жизнь, а ковровая дорожка, по которой мама вела сыночка за ручку. Родительница была профессором-биологом, директором научно-исследовательского института. Зарабатывала солидные деньги и щедро тратила их на единственное чадо, требуя взамен сыновней любви и послушания – условия, которые не слишком тяготили Валеру.
Отец роли в семье не играл. Работал где-то младшим научным сотрудником и почти всю зарплату тратил на марки, короче, был чудаком и неудачником. Когда к жене приходили гости, никому на глаза не показывался, покупал продукты и готовил себе отдельно, лишь изредка великодушно соглашаясь на вечерний чай в кругу семьи. Выпив чай, с явным облегчением говорил «спокойной ночи» и уходил к своим маркам – единственному, что любил по-настоящему. К сыну он относился с ироническим равнодушием. Мать смотрела на своего мужа с некоторой жалостью, в глубине души презирая его и проклиная, наверное, ту минуту, когда глупой третьекурсницей объяснилась в любви красивому дипломнику. Что приключилось с отцом, почему он начисто лишен честолюбия, равнодушен к успеху, столь ценимому другими людьми, Валерий в точности не знал; слышал только, что отец что-то изобрел, опрометчиво, как считалось, отверг авторитетное предложение о соавторстве и такое «негибкое» поведение очень ему в свое время повредило. Но отец об этом не рассказывал, мать тоже уводила разговор в сторону, и Валера перестал затрагивать столь щекотливую тему.