Двадцать девять лет прожили они на свете и ни разу, ни на одну минуту не вставал между ними вопрос. А три с половиной месяца, с того дня, как Колин трактор ушел под лед, не признавались себе, а рады были, что никак не могут остаться наедине. И страдали, потому что мука из мук – невысказанное слово.
Разумом понимали: один из них должен стать Любашиным мужем. А сердцем не принимали. Не виделась Любаша женой! Хорошая, теплая, виделась она на Колиных руках, когда со смехом нес он ее в море, прижимая к груди, – любимую, покорную. Не могли Игнат и Давид заставить себя думать о ней как о женщине! Чужое счастье, неприкосновенная жена друга – Любаша. Невозможно было привыкнуть к тому, что не жена она, а вдова…
А Валины веснушки – одну за другой перецеловали бы!
Сидел Давид в кабине, вцепившись в поручни, и молча размышлял. Сверлила его одна неотступная мысль. Если полярный закон обязывает не бросать друга в беде, то этот же закон велит протянуть руку вдове. Так поступали многие фронтовики, так поступают и полярники.
Оказавшись однажды в кабинете Макарова, Давид увидел большой портрет гидролога Тарасова, погибшего в одну из первых экспедиций. Потом Давиду рассказали, что Макаров, вернувшись из этой экспедиции, женился на вдове друга и вырастил двух его сыновей. На вдове утонувшего в море Дейвиса механика-водителя Вихрова женился его напарник Федя Воропаев. Таких случаев Давид знал несколько. Не было полярника, который не слышал бы о них и не думал втайне о том, что если и ему суждено остаться на острове Буромского, то полярный закон приведет в осиротевшую семью мужа и отца.
Разве Коля не был им, Мазурам, названым братом? Разве, окажись на месте любого из них, Коля не поступил бы так же?! Так что вопрос был один: кто предложит Любаше руку? И ответ на этот вопрос Давид нашел.
Он припомнил свою жизнь от самого скорбного ее начала, хорошо известного ему по рассказам, и чувство огромной благодарности к спасшей и вскормившей беспомощного младенца семье вновь – в который раз! – захлестнуло Давида.
Пора начать отдавать долг. Деньги, зарплата не в счет, за жизнь и родительскую любовь ими не заплатишь. Помочь брату обрести счастье – вот чем он может отдать семье хотя бы частицу своего долга. Они оба любили Валю, выбора она пока не сделала. Здесь шансы у них были, наверное, равные. Но раз уж судьба кому-то из них жениться на вдове друга, то это обязан сделать он, Давид. Примет или не примет его предложение Любаша – решит она сама, последнее слово за ней. Но Давид надеялся, что примет. Именно к нему Любаша всегда относилась с открытой симпатией – это знали многие. Нет, ничего между ними, конечно, не было и не могло быть. Но случалось, что Коля даже ревновал – шутливо, конечно, но с той настороженностью в глазах, которая делает шутку натянутой. Так обстояло дело. И поэтому руку свою вдове друга должен протянуть он, Давид. А Игнату сказать: «Раньше постыдился бы признаться, а теперь – не осуди, Гнатушка: не знаю, на каком свете живу, только одну Любашу и вижу…» И на том стоять. Не поверит – поверит, Валины веснушки заставят.
Еще раз повторил доводы и убедился, что рассудил правильно. Прости, Коля, что поделаешь, судьба такая, жизнь положу, чтобы горечь твою семью не терзала, верным мужем буду и ласковым отцом.
И еще увидел Давид, как Любаша протягивает ему дочку, ощутил на своей железной шее щекотно обхватившие ее детские ручонки, и сердце его замерло от высокого смысла этого видения.
Чтобы не размагничиваться, прокричал Валере, что пора и честь знать, уселся за рычаги и весь сосредоточился на одной мысли: как бы не угробить тягач.
Не розами усыпана, далекая ты, дорога домой…
Чем бы ни закончился бой, Гаврилов, отрезвев, всегда испытывал горечь. Он сердцем привязывался к людям и технике и скорбел, видя, как уносят с поля боя тела товарищей и как дымятся превращенные в груду покореженного металла умные создания человеческих рук.
На Курской дуге бригада попала в самое пекло, и после битвы Гаврилова направили на уральский завод за новыми машинами. Благодарил, обнимал рабочих, обещал довести свой танк до самого Берлина, а знал, что в лучшем случае хватит этой «тридцатьчетверки» на сто-двести километров боев. Жалел, холил ее, как казак коня, и, покидая горящий танк, будто сам испытывал боль от ожогов.
Но в конце концов боль потери стала привычной. В бою танк, если даже он не успел отомстить за себя, гибнет как солдат: смертью храбрых. Отсалютовали павшим героям – и пошли дальше. Бескровных побед не бывает, кому-то нужно расставаться с жизнью, чтоб жили другие. Жестокое время – жестокая философия.
От фронта и остался у комбата обычай: отгремел бой – считай раны, товарищей считай. Вот и теперь, выйдя на двенадцатые сутки из застругов, Гаврилов по старой привычке прикидывал, чего ему стоил этот бой.
Проснулся Гаврилов от почудившегося ему звонка. Взглянул на светящиеся стрелки часов: целый час до подъема. Полежал немного с закрытыми глазами, уверился, что больше не заснет, и вылез из мешка. Сунул босые ноги в унтята, набросил на плечи каэшку и, отстукивая зубами барабанную дробь, разжег капельницу. Оделся как следует, налил из термоса чашку кофе (запретил Алексей пить кофе, но лучше бы запретил курить!) и с наслаждением выпил. Что мальчишка, что поседелый мужик – один черт, нет для человека большего удовольствия, чем махнуть рукой на запрет. Как сказал бы Валера, от Праматери Евы в генах передалось сие роду человеческому.
Поскреб пальцем стекло иллюминатора, глянув в темь. Направо чернел гурий. Низ его замело снегом, виднелись только верхние ряды, но Гаврилов не сомневался, что гурий был тот самый, из двадцати двух бочек – отмеченный на карте двумя двойками. Тем более что на вехе рядом с бочками торчала продырявленная кастрюля и деревянная табличка с надписью: «Осторожно, злая собака!» – Тошкина самодеятельность по пути на Восток. «Харьковчанка» мимо прошла, а Тошка, сукин сын, рысьими своими глазами увидел гурий, заработал бутылку коньяка или два блока «Шипки» на выбор – приз, подлежащий выдаче по прибытии в Мирный. Ста бутылок не жалко – так нужен был этот гурий. Точные координаты! Теперь бы только не сбиться с курса и выйти прямиком к воротам на сотом километре.
Вздрогнул и поежился: на шею упала ледяная капля, начали таять сосульки. Сбил ту, которая свисала над головой, подсел к печурке, чтобы ощутимее впитывать тепло, взял вахтенный журнал и стал листать его мятые, засаленные страницы. Борька, стервец! Говорил ему: пиши химическим карандашом и ясно, документ ведь, а не девочке записка. «М-о кончилось» – что кончилось? Мясо, молоко или масло? «Петя чувств. себя норм.!» – с Петей ты в шахматы можешь играть и пить на брудершафт, а в журнале указывай должность и фамилию.
Последнюю запись Борис сделал вчера, четвертого мая. Взглянув на дату, Гаврилов вспомнил, что «зажал» ребятам праздник. Тактично смолчали, никто словом не напомнил, только Вася издалека намекнул: «Неплохо бы сто граммчиков, для аппетиту», – рассмешил всех, и без ста граммов аппетит волчий. Кашу и ту начали экономить, а мяса и запах забыли. Ладно, с голоду помереть не успеем… В застругах, конечно, было не до праздника, а сегодня, сынки, получайте от бати первомайский подарок: спите на один час больше.
И Гаврилов, довольный своей придумкой, перевел стрелку звонка будильника.
А ведь сегодня стукнуло два месяца, как вышли с Востока. Разделил километры на дни, получился средний перегон – двадцать с небольшим километров в сутки. Зато главные трудности – семьдесят градусов и заструги – позади. «Тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить бы!» – трижды сплюнул через плечо. Самый главный бой всегда бывает не вчерашний, а сегодняшний.
Двенадцать дней зоны застругов вместились в две странички журнала. Может, кто-нибудь его и полистает лениво, а может, посмотрит, что написано коряво и неразборчиво, ругнется и спихнет в архив. А ты сначала спроси, почему неразборчиво, а потом ругайся! Это я могу Борьку крыть, а ты не смей: два ребра у Борьки сломано, понял?
И памятью своей стал Гаврилов расшифровывать две последние страницы.
В прежние походы зону застругов проходили с песней. Ну, это, говоря фигурально, песен, конечно, никто не пел – ругались сквозь зубы, чтоб язык не откусить. В том смысле с песней, что машины и люди были в настроении, камбуз ломился от всякой снеди, а купол, освещенный ярким летним солнцем, весело подмигивал. И мороз не мороз, пятнадцать-двадцать градусов всего, в кожаных куртках на воздухе работали. Каждый день самолеты крыльями покачивали, смешные письма от ребят, пироги с капустой, яблоки сбрасывали. Валера зазевался на заструге, тюкнулся носом – общий смех. Петя на ходу задом тамбурную дверь вышиб – хохот.
Даже не верится, что и в прежние походы, добравшись наконец до Мирного, в баню на карачках вползали. Блажь то была, а не усталость!
Все дело, подумал Гаврилов, в запасе сил. Раньше его хватало на три тысячи километров, а теперь едва на две. Уже на Комсомольской примерно кончился этот запас. К Востоку-1 подошли на полусогнутых, а по застругам двигались уже на святом духе.
Всю жизнь ненавидел и презирал Гаврилов мужские слезы, мирился с ними только тогда, когда салютовал над братскими могилами. А тут содрогнулся, увидев мокрые глаза у Игната, – никак не мог Игнат натянуть на себя унты; в сторону отошел, чтоб не слышать, как скулит Тошка, у которого кувалда валилась из рук, и, самое худшее, сам от бессилия чуть не разнюнился, когда железные тиски сжали сердце и ноги не поднимались на трап «Харьковчанки». Никто не видел – и то хорошо…
Мясо кончилось! По хорошему бифштексу на завтрак, обед и ужин – подзарядили бы аккумуляторы. Плохо в полярке человеку без мяса, здесь и сам Лев Толстой не бравировал бы своим вегетарианством. Молодец Ленька, чуть не пришиб Гаврилов его тогда, а не сбрось он в пожар полуфабрикаты с крыши балка, пришлось бы возвращаться на Восток. Хотя вряд ли, это сегодня так кажется, назад ходу не было.
Выжали морозы и синицынское топливо у походников силы до капли – отсюда и все неудачи, ошибки за ошибкой. То Игнат «Харьковчанку» увел в сторону, то Ленька с Тошкой забыли про давление масла и чуть подшипники не расплавили, то многоопытный Сомов спросонья рванул на третьей передаче и смял бампер о сани.
Петю еле откачали: на вершине купола никогда не забывал проветривать камбуз, а до двух километров спустились, и газ почти полностью стал сгорать – задремал у плиты и едва не отдал богу душу. Не заскочи Тошка на камбуз испить чайку, быть бы Петрухе на острове Буромского… С желчью и кровью вывернуло, но молодой, отдышался, на третьи сутки уже выгнал Алексея из камбуза.
Борис тоже хорош гусь, расселся в своем кресле, как в театре. Не два ребра сломать, грудную клетку могло бы раздавить, когда «Харьковчанка» с заструга-трамплина прыгнула. Шесть дней, обложенный спальными мешками, провалялся Борис на полке, пока заструги не кончились. На стоянках губы до крови кусал, а ни одного сеанса с Мирным не пропустил – хорошо заквашен Борька Маслов, на совесть. А ты говоришь – почерк, ругнул Гаврилов им же выдуманного оппонента.
Прочитал корявую строчку: «Потер, б-н пропана, пшик ост.». Алексей небось и про Лелю забыл, с опущенной головой ходит, казнится. Правильно, казнись, переживай свою вину. Решетка сбоку от хозсаней приварена добротно, твоя забота была надежно закрепить баллон в ячейке – твой это участок работы. Не заструги, а ты, док, виновен в том, что баллон потерян, ты будешь отвечать, когда люди начнут жевать непроваренные концентраты и запивать их чуть теплой водичкой.
Гаврилов встал, подошел к нарам и посмотрел на спящего Алексея. Бороду рвал – умолял разрешить вернуться, искать баллон. Скверно тебе жить стало, Леша, но пройди и через это. Хорошим для всех быть легко, а ты поживи в шкуре человека, на которого товарищи лютыми зверями смотрят. Познавай, как сам говорил, меру добра и зла. Ну, ничего, сынок, спи спокойно, народ мы отходчивый, зло в душе не храним.
Гаврилов снова присел у капельницы и взял журнал. Вот, пожалуй, и все ошибки, в других бедах виноваты не люди, а до смерти усталая техника.
Вспомнил, как повез однажды семью на дачу и километров через двадцать обнаружил, что забыл дома водительские права. Развернулся и потихоньку, льстиво улыбаясь орудовцам, поехал домой. Очень тогда расстроился – минут сорок времени выбросил псу под хвост. А когда неделю назад Давид на стоянке не увидел за тягачом саней, то молча потрогал лопнувшую серьгу сцепного устройства и вместе с Игнатом отправился обратно. Четыре километра – туда, четыре – обратно: три часа не у рыбалки на даче, у сна своего одолжили. Неделя прошла, а до сих пор этих часов не хватает братьям. Особенно Давиду; серьгу в походе не заменишь, для этого нужно снимать балок и разбирать сцепное устройство, вот и тащит он сани на мягкой сцепке, на двух танковых тросах. Сани гуляют, уходят с колеи, разгоняются и бьют по балку; удивляешься, как еще не разнесло его в щепки.
Еще запись, последняя: «Камб. Т-ч остав. на 194 км».
Посмотрел на верхние нары, где притих в мешке Петя. До подъема полчаса, пора Петрухе на вахту. Решил не будить. Налил из бидона в кастрюлю и чайник таяной воды, поставил на плиту, зажег обе конфорки. Камбуз теперь у Петрухи, что танцевальный зал – целый квадратный метр. Есть где повару развернуться. Дня на три газа должно хватить, а там, Петя, садись и читай газету.
Не камбузный балок, не ресторан «Сосулька» с его пробитыми морозом стенами – душу свою оставил Петя на сто девяносто четвертом километре. Плиту четырехконфорочную, кастрюли, утварь всякую слезами умывал, как с живыми существами прощался. На этот раз вышел у Сомова из строя ПМП – планетарный механизм поворота, а весит он килограммов двести с лишним, и поднять его можно лишь краном-стрелой с «неотложки». Тут-то и выяснилось, что кран-стрела годен разве что на утиль: сорваны зубья привода, давно сорваны, но молчал Валера, и правильно молчал. Починить привод все равно невозможно, а раз так, незачем людей было пугать раньше времени.
Камбуз – ерунда, то есть не ерунда, но готовить свои шашлыки и цыплят-табака Петруха может и в «Харьковчанке». Ну, постонет, повздыхает, а кашу и чай-кофе разогреет. Тягач жалко! Полпоезда уже обрубила трасса, остались три машины…
На них всего сто тридцать километров нужно пройти, чепуху сущую. Но – без крупного ремонта! Полетит внутри какой-нибудь подшипник или шестерня – и нет машины. Если загнется «неотложка», запасные части перегрузим на сани и пойдем дальше; если балковый тягач – всех приютит «Харьковчанка»: в тесноте, да не в обиде…
С того дня, как недвижимым остался на застругах камбузный тягач, все надежды походников сконцентрировались на оранжевой глыбе «Харьковчанки». В реве ее танкового мотора слышалась упоительнейшая на свете музыка, гимн, утверждающий жизнь. Не подведи, родная, с горячей мольбой думал Гаврилов, ты самая умная и добрая, палочка-выручалочка наша беззаветная. Чего ты только не вытерпела на своем веку, десятки тысяч километров купола избороздила, безотказно тянула воз. Вернемся – сердце твое подлечим, мышцы твои усталые промассируем, тело вымоем и новым нарядом тебя украсим. Продержись, вытерпи сто тридцать километров, последних и самых важных.
Гаврилов взял карандаш и внес в журнал короткую запись. Надолго Игнат запомнит обиду, но Гаврилов не боялся обижать людей, когда считал, что это пойдет на пользу делу. Живы будем – поймет Игнат и простит. А понять он должен то, что два водителя, опытнее его, остались безлошадными. Один из них не может покинуть штурманского кресла, и потому за рычаги «Харьковчанки» сядет Сомов.
Прозвенел будильник, однако никто не шелохнулся. Тогда Гаврилов, не церемонясь, стал расталкивать спящих. Спохватился, что в балке ведь будильник прозвонил час назад, а никто не пришел, – тоже, значит, не услышали.
– Па-а-дъем, лежебоки! – заорал батя, как когда-то старшина в курсантской казарме. – Петруха, бегом на камбуз, шашлыки сгорят! Остальные – выходи строиться.
Люди позавтракали и пошли готовиться к броску на сотый километр.
Ни на какой другой материк не похожа Антарктида. Когда-нибудь ученые докажут, что сотни миллионов лет назад была она цветущей и полной жизни, пока все еще неведомые людям силы не стали перекраивать глобус: оторвали Африку от Америки, моря сделали долинами, а долины морями, на месте гигантских ущелий вознесли до неба Тибет и нахлобучили на Антарктиду ледяную шапку.
Прикрытый легким снежным одеялом, купол этот почти правильной сферической фермы. От верхушки материка, под которой покоится четырехкилометровая толща льда, купол спускается к морским берегам и по мере спуска становится все тоньше. А где тонко, там и рвется: во льду образуются трещины.
Когда летишь из Мирного на Восток, они хорошо видны – веером расходятся по обе стороны, этакими безобидными ленточками. Смотришь на них с высоты, покуривая, с любопытством и не более того, а когда минут через десять-пятнадцать зона трещин исчезает, о них и вовсе забываешь. Летчиков трещины не очень волнуют, у них и своих опасностей хватает. В общем, справедливо, каждому свое. В Антарктиде свой неудачный жребий можно вытянуть и на припае, и на берегу, и в походе, и в воздухе. Что ни шаг, то ловушка.
Но из всех ловушек полярники с наибольшим уважением относятся именно к трещине, поскольку она отличается особым коварством и редко оставляет шанс вырваться из нее.
Люди Первой экспедиции установили, что начинается зона трещин у Мирного и простирается до сотого километра, а первопоходники, основавшие Пионерскую, открыли коридор, по которому можно пройти санно-гусеничным путем.
Циркач без страховки увереннее чувствует себя на канате, чем походник в этом коридоре!
Пять-шесть метров ширины – вот он каков, этот коридор. В любой другой зоне ушел в сторону – в худшем случае провалишься по пояс в сыпучий снег, а здесь зазевался, свернул с колеи – лети без парашюта.
В зоне трещин неукоснительно соблюдается одно не имеющее себе подобных правило: с тягача прыгать нельзя. Остановился – и спускайся на снег с такой осторожностью, будто тебе предстоит ступить босиком на стекло. Колея испытана многими годами, снег на ней утрамбован, а с боков рыхлый, и никому не известно, способен ли он выдержать тяжесть человека. Может, способен, а может, и нет.
По расчету, поезд приблизился к сотому километру.
Машины пока еще шли развернутым строем, соблюдая дистанцию семь-восемь метров. Благодаря этому фарами освещалось обширное пространство и увеличивалась вероятность увидеть ворота. Если поезд не сбился с курса, то они должны вот-вот показаться, а если сбился, то следует остановиться и начать поиск.
На самом малом вел Сомов «Харьковчанку». В рычаги вцепился – пальцы побелели.
– «На вожжах» бы пойти, батя!
Иногда водители так и поступают, в опасном месте – на припае или в зоне материковых трещин – ведут трактор «на вожжах»: привязывают к рычагам веревки и идут пешком, следом за трактором. Так что в случае чего гибнет машина, а водитель остается жив. Но в тягаче кабина, его «на вожжах» не пустишь…
Гаврилов остановил поезд, собрал в салоне людей и изложил им свой план.
«Харьковчанкой» рисковать нельзя, искать ворота будут два тягача. Они разойдутся в разные стороны с таким расчетом, чтобы «Харьковчанка» не пропадала из поля зрения. Двери в кабинах должны быть открыты. При малейшей опасности немедленно покидать тягач! Пешая группа из четырех человек в связке пойдет по ходу движения. В «Харьковчанке» останутся Никитин и Маслов, обязанность которых – разжечь костер и включить сирену, если через час после начала поисков люди и тягачи не вернутся обратно.
Так и поступили.
Искали целые сутки: водители спали по нескольку часов и менялись. Кружили где-то рядом с воротами. Утром успели определить по солнцу приближенные координаты: здесь, буквально в считаных километрах, должны они быть, ворота! Две трещины уже видели, одну Гаврилов осветил фарами, а на другую набрел со своей группой Сомов.
Трое суток кружили, а потом началась пурга. Сутки отсиживались, а когда стихло, разбили лагерь чуть впереди и снова стали искать. Морозы стояли не очень сильные – около пятидесяти градусов, но с ветерком; многие поморозились, и уходить больше чем на час Гаврилов запретил. Продукты таяли, пришлось урезать даже порции опостылевших концентратов. А расход физических сил был большой, и люди заметно ослабли. Сменяясь с вахты, они теперь почти не разговаривали – не потому, что говорить было не о чем, а потому, что валились с ног и засыпали.
На пятые сутки Ленька угодил в трещину и потянул за собой связку. Удержали его и вытащили, но при падении он сильно разбил колено, и самого сильного в поезде человека от поисков пришлось освободить. Впал в обморочное состояние и еле успел тормознуть перед трещиной Сомов. Погасла газовая плита, и еду кое-как готовили на капельнице. Надрывался в мучительном кашле Валера, стонал во сне Борис, по нескольку раз в день Алексей делал уколы бате. Лучше других держались Мазуры, Тошка и Петя, но и они начали сдавать.
А думали, самое тяжелое позади.
Отчаяние охватывало людей.
В прошлые походы найти ворота было не то что плевым, но более или менее простым делом. Замело – подожди, а выплыло солнце и видимость стала миллион на миллион – определись поточнее и смотри во все глаза, пока не покажется гурий, обозначающий вход в коридор. Февраль – полярное лето, благодать!
А теперь жди не жди – видимости больше не будет. Выглянет ненадолго солнце, бледная немочь, и едва осветит купол, как керосиновая лампа с прокопченным стеклом.
Через космические холода шли – прошли, дышать было нечем – дышали, солярка, кровь машинная, загустела – разогнали по жилам, дьявол требовал души – не отдали. Выжили!
А зря или не зря два с лишним месяца боролись за жизнь, решает сотый километр. Раскроет он людям ворота – значит не зря, а спрячет…
Найдем, думал Гаврилов, быть такого не может, чтобы не нашли.
Конечно, знал он, старый полярный волчара, что всякое бывает. Капитан Скотт не дотянул до склада с продовольствием нескольких километров – это из самых известных примеров; Витька Звягинцев на мысе Шмидта замерз в пургу, обняв столб с оборванными проводами, в тридцати шагах от дома; гибли другие полярники, отдельные люди и целые экспедиции, когда до спасения оставался последний рывок. Но знал Гаврилов и главную причину их гибели: они теряли надежду, а вместе с ней – последние силы и волю к борьбе.
Неожиданно, так что Алексей задержал в руке шприц и изумленно взглянул на него, коротко рассмеялся – вспомнил, как рявкнул однажды комбриг: «Лучше потерять штаны, чем надежду!» Ситуация тогда была вовсе не смешная, но по прошествии четверти века опасность забылась, и обидная для многих, оскорбительная фраза комбрига вспомнилась как шутка.
Без хлеба выжить трудно, но можно, без тепла еще труднее, но тоже можно, а вот без надежды никак нельзя. Поэтому он, Гаврилов, обязательно должен оставаться в строю, чтобы орать на людей и шутить над их слабостью, топать на них ногами и ласково хлопать по плечам: не в таких переплетах бывали, сынки, выше носы!
– Может, сразу по две ампулы? – спросил, когда Алексей готовил шприц.
– И так получаешь в два раза больше.
– Большая просьба, Леша.
– Если насчет ампул, то напрасно.
– Тряхни стариной, сынок, сними гитару.
– Не могу.
– Я прошу!
– Хорошо, батя.
Понимали все, что занимается батя психотерапией, и без особой охоты собирались в салоне, – лучше бы поспать этот лишний час. Пел Алексей не очень удачно: и голос сел, и разладилась гитара, не слушалась отвыкших от нее огрубелых пальцев. Но разогрел, разбередил души! Добрался до скрытых в их глубинах чувств, растормошил ушедших в себя товарищей. Спел последнюю песню – просили еще и еще, и так продолжалось чуть ли не два часа. Щеки у ребят порозовели, глаза заблестели – заставил Алексей друзей припомнить о том, что есть на свете жизнь, за которую стоит бороться даже тогда, когда бороться нет сил.
Будут живы – не забудут этот концерт.
Вечером того же дня Гаврилов велел временно прекратить поиск. Чтобы не тратить понапрасну горючее, двигатели заглушили, и люди легли спать. Гаврилов сел в кресло, разложил перед собой карту зоны трещин и уставился в нее невидящими глазами. Знал ее наизусть, каждый ориентир, но что в них толку, если они не видны!
Интуиция подсказывала Гаврилову, что направление поиска нужно кардинально менять. Мысль была дерзкая, но сколько раз его выручали именно дерзкие мысли!
И Гаврилов предположил: поезд прошел стороной и оказался справа от коридора. И нужно идти не вперед, а назад!
Разбудил Игната и Сомова, велел им одеваться. Еще разбудил Алексея и приказал в случае долгого их отсутствия включить сирену и фары.
Спустя два часа километрах в полутора от стоянки Сомов увидел веху.
Вехи устанавливались походниками по дороге на Восток с правой стороны по ходу движения и ежегодно обновлялись: хотя шесты имели высоту три с половиной метра, их за несколько месяцев могло засыпать снегом по самые верхушки. Все зависело от складок рельефа. Случалось, что попадались совсем старые вехи, а бывало, что даже прошлогодние исчезали в снегу. Вбивали их через каждые пятьсот метров, и нумерация шла от первой до двухсотой. На вехе имелся указатель курса, номер и знак поставившей ее экспедиции.
Компас может обмануть походника, а веха не обманет: найдешь одну – размотаешь всю цепь.
Но Гаврилов, Игнат и Сомов не спешили радоваться находке.
На вехе отсутствовал указатель курса и не различался номер. Торчащий на полметра из снега шест свидетельствовал лишь о том, что здесь давным-давно проходили походники Пятой экспедиции, и больше ни о чем. Логика подсказывала, что эта старая веха была поставлена неточно и потому заброшена. Во всяком случае, на штурманской карте Гаврилов ее не нашел.
Вот почему радоваться было преждевременно. Неизмеримая ценность или полная бесполезность находки зависели теперь от того, знают ли об этой вехе в Мирном. На карте начальника экспедиции должны быть обозначены все вехи и углы подхода к ним за все годы. Должны!
И Гаврилов ввиду особой важности предстоящего сеанса связи предложил всем покинуть «Харьковчанку», чтобы ни кашель, ни даже дыхание людей не помешали работе радиста.
Два предыдущих сеанса Борис пропустил: закапризничал передатчик. Точнее, не сам передатчик, а его умформер – преобразователь напряжения. Этот небольшой круглый цилиндр находится под рацией, над выхлопной трубой, и Борис опасался, что из-за постоянной разницы температур в умформере пробило обмотку. Приборы показывали, что он не дает нужного напряжения в 1500 вольт и находится, видимо, на последнем издыхании. Поэтому Гаврилов приказал Борису временно прекратить работу, пока не возникнет крайняя необходимость.
– Ну, Боря, – сказал Гаврилов, – благословляю тебя, сынок.
И протянул листок с текстом радиограммы.
Прохождение радиоволн было хорошее. На связь Борис вышел быстро и, как говорят радисты, отстукал текст «со скоростью поросячьего визга»: «Нашли веху Пятой экспедиции номер стерт виднеется что-то вроде буквы икс указатель отсутствует. Поблизости других вех нет. Сообщите координаты угол подхода к воротам. Как поняли? Прием».
Мирный передал:
«Слышу плохо, повторите, прием».
Но повторить Борис уже не смог: напряжение в умформере упало до нуля.
– Я УФЕ, я УФЕ, почему молчите? РСОБ, РСОБ, РСОБ, я УФЕ, я УФЕ, Мирный вызывает поезд Гаврилова, как слышите меня? Прием!
– Ребятам ни слова, – предупредил Гаврилов, – рация работает нормально!
Борис хмуро кивнул.
Нить оборвалась.
Ленька Савостиков рассказывал однажды про свое последнее поражение на ринге. Бил его зеленый перворазрядник, расквасил нос, а Ленька только отмахивался вслепую, словно мух отгонял, пока не грохнулся на ринг под ликующий вой болельщиков.
Таким же беспомощным и жалким чувствовал себя сейчас Борис. Уши слышат, а язык свинцовой чушкой лежит во рту.
– РСОБ, РСОБ, РСОБ, я УФЕ, я УФЕ, Гаврилова вызывает Макаров, слежу на всех частотах, прием!
«Да идите вы со своими частотами… Ну скажите, – молил Борис, – записали запрос на ленту или нет».
– Я УФЕ, повторите ваш запрос, повторите запрос. Слежу на всех частотах, прием! Слежу непрерывно, буду вызывать вас каждый час…
Борис откинулся, вытер вспотевший лоб.
– Все, батя, загораем…
– Записали тебя?
– Не сказали.
Гаврилов кивнул, прилег на нары.
Борис скривился. Боль толчками била в бок, распухший и посиневший от кровоподтека. Ничего страшного, сказал Алексей, жизненно важные органы не задеты. Да, конечно, не страшно! Вашему брату врачу чужая боль не страшна…
– Болит? – спросил Гаврилов.
– Ерунда.
– Портрет у тебя перекосило.
– Так, немного.
– Держись, сынок.
– Есть держаться, батя.
А крик так и рвался из груди. Все ребра бы дал поломать – за связь! Нет ничего больнее для радиста, чем потерять связь. Батя – ласковый, сочувствует. Лучше бы орал, ногами топал, думал Борис. Ведь сам, своими руками отнес запасной умформер в Ленькин балок, хотя радист обязан иметь при себе полный комплект запасных частей. Сгорел умформер вместе с балком, и сгорела вместе с ним репутация радиста высшего класса Маслова. Черт с ней, лишь бы в Мирном записали и расшифровали запрос! Сделали это – сохранится эта самая репутация, хоть и в лохмотьях, как любит говорить Валера, а не сделали – мертвые сраму не имут… Не тягач, не камбуз – весь поход угробил. В голос бы завыть, чтоб в Мирном услышали!
Целый час ждать, шестьдесят, нет, уже пятьдесят пять минут. Заснуть бы, забыться на эти минуты! Нельзя, у одного человека в поезде нет дублера – у радиста. Был Попов, да весь вышел…
Батя лежит, молчит. Чем хорош батя, так это тем, что не ворошит старое. Когда перед Комсомольской Борис разболтал содержание телеграммы Макарова и пошли страсти-мордасти, любой другой начальник душу бы вытряс, а батя спустил дело на тормозах. И за рацию не попрекнул ни одним словом. Лежит и молчит.
– Батя, – не выдержал Борис. – Знаешь ведь, моя вина.
– Ну?..
– Почему не всыплешь?
– Думаешь, полегчает?.. Врежу, еще как врежу. Вернемся, до копейки взыщу должок, всю зимовку чесаться будешь… Вздремну, растолкай через сорок минут.
– Есть растолкать, – вяло проговорил Борис.
С отвращением посмотрел на умформер, пнул его ногой.
Тоскливо оставаться наедине с самим собой, хоть воробью излил бы душу.
Вспомнил свою первую зимовку на острове Уединения в Карском море. На станции жило пятеро зимовщиков; дважды в год пароход доставлял продовольствие, и самолеты раз в три месяца сбрасывали почту. Был тогда Маслов молодым, неоперившимся птенцом и не знал многих полярных законов. Ночью загорелся домик – дежурный уснул, угли из печки вывалились. Борис вскочил, комната в дыму, полыхает огонь. Ничего не соображая, выхватил из-под койки чемодан и метнулся к выходу. Иван Щепахин, начальник станции, схватил его за шиворот и ногой вышиб из рук чемодан.